Смітник

Уильям Стайрон «Уйди во тьму»

«Возможно, — думал Лофтис, — если я стану думать только об этой секунде, об этом моменте, поезд и вовсе не придет. Буду думать о воде, о том, что сейчас происходит». Тем не менее он знал, что он человек слишком пожилой, слишком усталый для парадоксов, ему не избежать того, что сейчас произойдет, и поезд все-таки придет, принеся с собой свидетельства судьбы и обстоятельств, — этих слов он никогда до конца не понимал, принадлежа к епископальной церкви — по крайней мере, номинально — и не будучи склонным долго размышлять над абстракциями. Поезд придет, принеся с собой свидетельство всех его ошибок и всей его любви, поскольку он любил дочь больше всего на свете, и мысль, внезапно поразившая его — что он увидит ее сегодня утром безмолвную, слившуюся с гробом, — наполнила его ужасом.

На нее наползало чувство опустошенности, такое знакомое чувство — легкое погружение в апатию и физическое ощущение, что ты калека, такое ощущение, будто тебя вдруг извлекли из твоей кожи и ты превратилась в сгусток бледного желе, какое плавает в море.
Страдание еще не пришло. Нет еще. На это требуется время. Он еще не вполне этому верит, считая с убежденностью эгоистичного человека, что с ним никогда не случится беда. А беда приходит неожиданно. И скоро.
…он разговаривал, всегда первым затевая беседу даже на дико абсурдные темы, — не только потому, что хотел всем нравиться, хотя это было правдой, но и потому, что ему нравилось говорить, потому что ему нравились округлые фразы и потому что боялся одиночества.
Кэри Карр носил очки, и у него был подбородок с ямочкой. В сорок два года он все еще очень молодо выглядел — у него пухлые щеки и жеманный рот, однако для тех, кто знал его, это херувимски безучастное и бескровное лицо быстро менялось: все знали, что на этом лице может появиться решимость и бездонная страсть. Совсем молодым человеком он пытался вобрать в себя всю красоту мира, и не сумел.
Кэри смущало горе. Хотя он был уверен, что чувствует и понимает все так же досконально, как любой человек, он был по натуре консервативен и застенчив и даже после стольких лет своей службы лишался дара речи в присутствии пораженных горем людей. Он чувствовал себя не в своей тарелке как от разнузданной веселости, так и от чрезмерного горя, — особенно от горя; он предпочитал приятно и спокойно плыть по течению, а в данном случае он понимал: произошла небольшая трагедия. Когда ты такой осторожный и замкнутый, как можно надеяться стать епископом?
…до чего же все ужасно: ты идешь по жизни, ожидая, что она улучшится, надеясь, что настанет свободный, ничем не занятый день, когда ничто не будет тебя тревожить, и хотя ты понимаешь, как глупо рассчитывать на такой головокружительно ясный день, продолжаешь надеяться, держась за свои иллюзии. Он пытался дойти до какого-то смысла, но мысль его истощилась, перейдя в прозаическую, путаную молитву, которую он так и не довел до конца.
— Ну как в старинном изречении, Элен: «Как от малой закваски уплотняется хлеб, так от малейшей доброты растет любовь». На самом деле он это сейчас сочинил, и изречение получилось слабое: поскольку он никогда не был уверен в своих суждениях, он часто цитировал воображаемые источники, чтобы придать своим словам больший авторитет, — плохая привычка, но относительно безвредная.
Пожалуй, сейчас, по размышлении, только время года и повлияло на нее, и она почувствовала себя несчастной, — этот конец лета, переходный месяц сентябрь, когда год словно желтеет и утрясается, остановившись, как усталая пожилая крестьянка, чтобы передохнуть, и все листья становятся тусклыми, блекло-зелеными. Все застывает в ожидании, в предвкушении, а в воздухе появляется что-то обещающее дым и огонь, и разложение. Некоторые цветы какое-то время весело цветут, но сентябрь — месяц стремительный, безумный, несущий в воздухе семена для похорон, нагоняющий на людей усталость и немного волнения, как перед отправкой поезда. Но это и приятный месяц — в нем есть своя прелесть.
Сотню раз за последние два года, уехав с какой-нибудь оргии, которая снисходительно именовалась «легкой попойкой», они оказывались одни, ошалевшие, чудом уцелевшие после бешеной езды по залитым лунным светом холмам, лесам, — они едва ли знали, где они, да и не так это было важно, — они парковались в густой, все сгущавшейся тени и ласкали друг друга — влажную кожу и волосы, и боялись сделать выдох — до того переполнены воздухом были их легкие, — чтобы не произвести неприятный свистящий звук. В этом году они слушали песню под названием «Наперегонки с луной». Она звучала не из какой-то стальной башни, находящейся в милях от них, а из глубины машины и исполнялась только для них. Они лежали, съежившись, рядом на скользкой коже, над ними в парах света пьяно крутилась заря, а с пола машины звучала первоклассная невидимая музыка — барабаны, трубы, скрипки, таинственно фосфоресцируя, зажигали их бедра и руки бледным невидимым огнем. Все это очень разочаровывало.
«Она утратила любовь и, возможно, способность горевать, — подумал он, — но не ненависть. Не ненависть».
Он старался забыть ее, и преуспел: она исчезла из его сознания подобно этим несчастным людям, замурованным в цементе, которых выбрасывают за борт, и они летят на дно моря.
Ей хотелось, чтобы ее будущее походило на приятное, долгое, дружеское чаепитие, где все немножко беседуют, немножко танцуют и пристойно себя ведут. Она пришла на чаепитие, и это было ужасно: все плохо себя вели, и никто не веселился
Никто никогда этого не узнает. Никто не узнает, как она была наэлектризована и какое удовлетворение скрывалось под мягким благородством ее манер, под этим изборожденным морщинами, довольно печальным, но изящно стареющим спокойным лицом. Никто никогда не узнает и о той борьбе, что шла внутри. Борьбе за то, чтобы выглядеть неозабоченной, собранной, гордой матерью — женщиной, которая приносила жертвы, чьи страдания известны людям, но которая в день свадьбы своей дочери предстает скромной, и храброй, и мягко доброжелательной. Было мучительно трудно так держаться, и как она под это подделалась, как извратила свои настоящие чувства! Но она знала, что любые средства оправдывают такой конец, этот день, и когда прошептала на ухо Милтону: «Ох, дорогой, я так хочу, чтобы Пейтон вернулась домой», — она с радостью увидела искреннюю благодарность в его глазах и поняла, что он не сомневается в ее честности.
Ее честность. Да что такое честность вообще? После стольких страданий должна ли женщина действительно быть честной?
Когда-то тела перевозили из морга на буксире — выкрашенный в черный цвет, с приспущенным флагом на корме, он, пыхтя, приплывал по Ист-Ривер по четвергам. Когда он проезжал мимо, капитаны и матросы на баржах снимали шапки, крестились или шепотом произносили молитву. Теперь используют грузовик, и покойники больше не получают последнего благословения: ну кто станет салютовать грузовику, такому земному и такому привычному?
Я прошлась по комнате, приводя все в порядок, вытерла пыль с книжного шкафа, и с книг, и с полок. Он забрал все свои картины, кроме одной — меня. «Зеленоглазая, красивая, в стиле Ренуара, но лучше», — сказал он. Это было два года назад. Я старательно смахнула пыль, посмотрела на мои глаза — они были нежные, как и я, наверное, тогда, и он не взял портрет, потому что не хотел вспоминать меня такой. «Слишком, черт побери, больно, — сказал он, — видеть такое живое существо на полотне, когда ты знаешь, что оно все еще живет вдали от тебя, потерянное и испорченное».
Шагая вдоль квартала к Ленни, я вновь почувствовала спазм — борясь с тошнотой, я прижалась к фонарному столбу так, что на руке у меня отпечаталась ржавчина, и тогда я ни о чем не могла думать, кроме как о том, чтобы снова стать распутницей, птицы зашелестели вокруг меня, пролетев сквозь тихую сверкающую воду, замахали крыльями, суша их, и появилась туча, затянувшая небо, и похолодало, словно включили вентилятор, остудив пот на моей спине; я постояла, прислонясь к столбу, пока в чреве трудилась боль. «Одна капелька чего угодно, — подумала я, — может спасти жизнь бедной пропащей Пейтон», потому что все было так беспутно, и, может, в конце концов он скажет: «Нет!»
«Нет, — сказал он однажды с гораздо большим огорчением, чем чувствовала я, — нет, я этого не понимаю. Я слышал про мужчин, которые за один-два года становятся странными, но никогда не слышал, чтобы такая хорошая, приличная девушка, так замечательно мыслящая, вдруг сломалась. Вот чего я не могу понять, Пейтон, — а ты можешь? Что случилось с тобой?»
Он не понимал, что я вдруг стала тонуть, не понимал про птиц — я никогда не говорила ему про них. Гарри не знал про птиц или про то, как я относилась к Марте Эпштейн — он стал ренегатом в столь малом — неужели он не мог простить мне то, что я не прощала его, и то, что я наделала? Неужели он не мог понять, как я страдала от собственной ненависти и в каком я была отчаянии? Он никогда не мог понять этого или чего-либо другого; или когда я стала спать в Дарьене с Эрлом Сандерсом, мы стояли с ним однажды под душем, и тут крылья и перья все собрались и пролетели сквозь желтую полупрозрачную занавеску — так я повисла на нем под сильным душем, и я думала: «Ох, Гарри, ох, моя плоть!» Я думала: «Бедное голодающее существо, бедная частица Бога, бедный человек».
Спазм прошел. Я оторвалась от фонарного столба, взяла свою сумку и пошла по улице.
Я молюсь, но моя молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой» — любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести себя пристойно — хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся развалилась — эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время, хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы, вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи — легкий шелест перьев, и все… и я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы поднимаются в душную ночь, летят в рай.
«Я умираю, зайка, умираю». — «Но ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу. Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».
Теперь уже не было ни слез, ни горя или причитаний — во всяком случае, внешне; лицо Эллы было бесстрастно — лицо человека, который все видел, все вытерпел, все знает и мало чего ждет, будь то радости или страдания; слишком она была стара, и если ее спокойное морщинистое лицо вдруг немного мрачнело, так это потому, что ее взгляд на жизнь был в основном трагическим, а не из-за того, что она вдруг разозлилась или огорчилась.

Discovery of a corpse in the Los Angeles river bed. 1955.

Група людей ходить по мосту

Ferrari F40

Автомобіль на дисплеї

Людина, яка стоїть на снігу

Відчуття форми, а точніше його брак — ось назва всіх наших нещасть. Ми не вміємо й не хочемо робити з життя мистецький твір. Наша бідність — тут не виправдання і не пояснення, а швидше наслідок. Ми не вміємо співіснувати з птахами, квітами і скульптурами. Наші пам’ятники нагадують злих кровожерних ідолів, а обрані нами правителі — кримінальних мерзотників. Наші будинки, сади, площі (я вже не кажу: заводи, вокзали, летовища) вражені тяжким гріхом безформності. Усе, на чому ще може спинитися око, — полишене не нами, але нами занедбане і осквернене.

У нас не може бути доброго дизайну, адже добрий дизайн — це теж спадковість, це продовження ландшафту.

У нас не може бути доброго театру, кіно, цирку. Як і багатьох інших речей, котрі надто вимагають любити форму, відчувати її абсолютно. А нам завжди натякали, що слід зневажати форму. До речі, як мало в нас поетів, котрі вміють знаходити точні й багаті рими! Бо ми не любимо своєї мови. Погано артикулюємо, інтонуємо. Наші актори фальшиві з першого звуку. Слова просто вибулькують з нас — таке собі напіврозбірливе бубоніння, у якому відсутній бодай один чутливий нерв…

… Щось ми втратили, здається, назавжди. Навіть, якщо мали колись.

Але що робити? Якщо є сенс щось робити. З чого почати?

Ви будете сміятись, але я скажу так: навчити школярів відрізняти сонети від октав, окситонні рими від парокситонних. Питальне речення від окличного.

Крупним планом від дверей

Крупним планом тварина

Прийди і заблукай в моїм саду,
Моїм тюльпанам промовляй руками,
І я в траву щасливий упаду;
Ні погляду ні слова поміж нами.  

А мій двійник крадеться між вікон,
Проміння крові, дзеркала уламок,
Ворожить і камінним лісом замок
Довкола тебе знов росте як сон.

Де був мій сад, з’явився мур без меж,
В його бійницях темних круки крячуть,
Та зникне все це вмить, коли побачу,
Твоє лице в найвищій серед веж.

Юліан Дорош «Підручник фотоаматора»

Автобус, який припаркований на узбіччі дороги

Автомобіль, припаркований на парковці

Compay Segundo at Hotel Nacional, Havana, Cuba.

Compay Segundo та ін. стоячи на сцені

ЛАЗ-750

Зелена вантажівка припаркована перед будівлею

Зелена вантажівка припаркована перед будівлею

Текст, лист

Софія Андрухович «Старі люди»

— Я колись читала оповідання, де чоловік, який ненавидить цибулю, прокидається одного ранку і помічає, що його пальці тхнуть нею, — на моє прохання щось розповісти почала Марта. — Запах викликає у ньому огиду, відчай, брудні, слизькі, липкі й непристойні асоціації. Руки починають тремтіти, в голові паморочиться, чоловік кілька годин поспіль намагається відмитися від нав'язливого аромату, через що запізнюється на роботу, але все марно: запах переслідує його всюди, відволікає від праці, від бесід, від їжі. День минає, як жахливий сон. Герой, спухлий, мокрий від поту, червоний, повертається додому і розповідає своїй молодій красуні-дружині про нестерпний цибуляний дух, який його переслідує. Дружина намагається заспокоїти чоловіка: можливо, назавтра все зміниться. Він кохає її до нестями. Вони обіймаються і йдуть в спальню, де герой на якийсь час забуває про свої цибуляні неприємності і навіть засинає з усмішкою на устах. Але, прокинувшись зранку, перше, що чує — це разючий сморід цибулі. Його страждання росте і ускладнюється, кожен наступний день наповнються новими неприємностями, пов'язаними з запахом, і лише красуня-дружина здатна зменшити біль і примусити чоловіка забути про нього. Тільки ненадовго — щоранку запах повертається, і ось за якийсь місяць-два ми застаємо кволого, розбитого, немічного героя, прикутого до ліжка, із запаленими червоними очима, з жовтою шкірою, руками, які трясуться, ніби в старого алкоголіка. То вже не людина, а якась жалюгідна її тінь, скелет, що, дивом випорпавшись із землі, перебуває поміж живими, хоча весь аж тхне підземеллям, смертю, цибулею. Лікар виносить свій вирок. Дружина ридає, кинувшись на груди приреченому чоловікові. Він заспокоює її, кажучи, що прожив щасливе життя завдяки їй. І тоді жінка зазирає своїми прегарними волячими очима просто в його просяклу цибулею душу, і, часто-часто кліпаючи віями, шепоче, що то вона в усьому винна, що кожної ночі натирала шкіру чоловіка соком цибулі, бризкала сік на одяг і постіль, клала цибуляні кружальця в кишені його пальта і маринарки, і навіть черевики натирала порізаними шматками цибулі. Робила так щоночі ось уже протягом місяця чи двох, кожнісінької темної ночі, коли він, щасливий, спав з усмішкою на устах після їхніх любощів.
Людина змалку вже має звичку ніяк не реагувати на свою приреченість. Чим далі, тим більше не реаґувати.
Якось уночі, вимучена катаром і постійним духом трав, Марта крізь сон розповіла Луці чергову історію.
— В добротній кам'яниці з піччю і комином жила сім'я: чоловік, жінка і десятеро дітей. Жили вони гарно: чоловік робив найкращу вудженину в околиці і продавав її на базарі. Жінка дбала про будинок, варила каші і зупи, мила підлогу, витирала пилюку, купала найменших дітей, підливала вазони, гаптувала й вишивала, церувала чоловікові шкарпетки, прасувала на свята сорочки. Діти — хто бавився в садку, хто вчився, хто вже працював — коротше, як я й сказала, то була звична благополучна сім'я. Якби не дрібничка: жінка мала одну нездорову пристрасть. Нездорові пристрасті є у всіх жінок і в деяких чоловіків. Пам'ятаєш, я розповідала тобі про свою подругу, яка була готова на все заради яблук? Мала я й іншу — та не могла заснути, якщо не почистила зуби п'ять або й шість разів перед сном. Одна відома співачка, хоч їй вже, слава Богу, 88, досі ходить без майток — така вже в неї нездорова пристрасть. Ще мені розповідали про цікаве подружжя: обоє обожнюють лоскотати собі ніздрі ворсинками і потім чхають, аж доки кров не піде з носа. До речі, у мене ніколи не йшла кров з носа. А в тебе?
— Неодноразово, — відповів Лука.
— Це, напевно, досить неприємно. Так от, — продовжила Марта, — у нашої добропорядної, зразкової господині був бзік на вудженому м'ясі, яке так смачно вмів робити її чоловік. Варто зауважити, що й заміж за нього вона вийшла тільки через те м'ясо, відмовивши власникові склодувного заводу, заможному й пузатому типові. Хоч і розуміла, що втрачає, не могла опиратися пристрастям, які навісніли в нутрі: при одній згадці про коптильника, про його очі, волосся, постать, про міцний запах вудженини, яким він пропах наскрізь, у неї починала несамовито виділятися слина, очі навіжено виблискували, руки трусилися, а сама вона не могла контролювати власних дій. Навіть біля вівтаря, дивлячись на нареченого і відповідаючи «так» на звичне запитання священика, вона майже насправді бачила перед собою великий соковитий шмат підчеревини, і не в силі дати раду своїм почуттям, втратила свідомість. Потому почався рай для молодої: люблячий чоловік дозволяв їй геть усе і, помітивши особливу любов до вудженини, обдаровував її щонайвідбірнішими шматками. Але жінці було все мало і мало, її пристрасть зростала, і якби так тривало й далі, чоловікові не було би що виносити на базар. Тож він, як справжній мужчина, який встановлює закони, наклав вето на соковиті шматки пахучого м'яса. Відтепер воно було суворо дозоване, а бідолаха, страждаючи від своєї згубної звички, істерикувала, билася в нападах розпачу, впадала в депресію, кричала, мовчала, стогнала, гарчала, скавчала. Та чоловік був незворушний. Одного нещасливого дня, залишившись удома сама, вона не стрималась і полізла вузькою драбинкою в комин. Вище, вище, ще вище, запах копченої підчеревинки все нестерпніший, все солодший, все м'ясніший, все рожевіший, масніший, солоніший, рідний запах, слина котиться і котиться, ноги й руки тремтять, язик вже відчуває доторк ніжної, п'янкої спокуси. І ось жінка вгризається в найбільший червоний шмат, не тямлячи себе, ковтає м'ясо, не пережовує його, сміється й плаче, яке полегшення, яке щастя, мрія всіх мрій, радосте моя, моє життя, моє м'ясце… Вона їла і їла, ковтала, жувала, шматувала, тож невдовзі залишилася сама в комині — і жодного шматочка підчеревинки поряд. Жінка зітхнула і, перелякано думаючи, що ж скаже їй чоловік, зробила спробу спуститися додолу. Але дзузьки — в пориві шалу, прагнучи м'яса, вона заперлася якимось дивом в цей вузенький проміжок комина — чоловік навіть рукою не досягав сюди ніколи, користувався спеціальною палицею, а от вилізти звідси, ще й після того, як зжерла декілька кілограмів вудженини, було неможливо. Її шукали дуже довго. Чоловік перевірив горище, пивницю спіжарки, оббігав всі вулиці, всіх сусідів, знайомих. Де лише не шукав її — не спав, не пив, не їв. Навіть думати не міг про м'ясо — яке м'ясо, якщо його кохана дружина невідь-куди зникла. Одна з доньок принесла з вулиці чутку, ніби мама втекла з тим самим багатим директором склодувного заводу, якому колись відмовила. Вони чекали на неї ще впродовж якогось часу. Чоловік змарнів, схуд, став схожий на побитого кістлявого пса. Але діти зуміли повернути його до життя. «Справді, — подумав він. — Їм же ж треба щось їсти». І поліз у комин. Не знайшов там жодного шматка підчеревини, лише свою закопчену дружину.
Його косметика для мерців була якийсь час суперпопулярною навіть серед живих. А що вже казати про мерців.
Бабця, власне, займалася виготовленням меблів для карликів. Хто не знав марки «Гулівер» у ті часи, і хто знає її тепер? Бідолашні маленькі люди! Як їм живеться зараз? Хто про них дбає? В дитинстві у мене самої кімнатка була нафарширована кріселками, шафками, столиками, психами, накасликами, комодиками, ліжками від бабці. Діти теж карлики, а карлики — теж діти. Я ніколи не бачила красивіших меблів, як меблі від «Гулівера». Гнута деревина, різьблення, інкрустація, запах, фактура, міцність, зручність, надійність. Доходило навіть до того, що деякі кав’ярні та ресторани змінювали звичне умеблювання на крихітне, і то був стиль, і, хоч чимало товстодупих відвідувачів падало з мініатюрних крісел і ламало їх, перевертало столи незґрабними рухами, але клієнтів не меншало — навпаки. Вже перед самою бабциною смертю хтось із високопоставлених осіб закупив величезну партію кріселок для парламенту, а один із прогресивних священиків замовив до своєї церкви маленьку катедру і лавочки. До речі, концепцію реклами для «Гулівера» створив сам Анрі де Тулуз-Лотрек. І він часто бавився, малюючи ті сумні постаті, які бачив з перспективи карлика, укладаючи їх в сатиричних комбінаціях: масивні жінки, чиїх облич не видно за товстими стовпами ніг в чорних панчохах, що злітають понад головами глядачів, пузаті дядьки і огрядні повії з подвійними підборіддями і грубими рисами мало не падають із крихітних стільчиків, намагаючись втримати рівновагу і не зганьбитися в очах рівних собі, хоча давно вже зганьбилися перед нижчим за ростом чоловічком з гострим зором.
— Моя тітка боялася старості і смерті просто до божевілля. Вона терпіти не могла всіх живих істот, які хоч трохи були молодшими за неї. Також вона ненавиділа і старших, бо вони демонстрували їй, якою вона стане невдовзі, і що чекає на неї врешті-решт. Тітка вирішила, що сидіти, склавши руки, і чекати, коли в двері постукає костомаха з косою і скаже: «Ну і все», — справа ідіотів, а вона спробує хоч чимось керувати і хоч якось впливати на життя. Все було б гаразд, якби вона впливала на своє життя. Але ж ні — тітка вирішила спершу попрактикуватися на долях оточуючих. Прочитавши дві-три популярні книжки про вуду й полазивши трохи в інтернеті (чи тоді ще не було інтернету, може?) вона зшила ляльку свого котика і заходилася втикати в неї голки. Крім того, вона постійно штурхала вуду-котика ногами і кидалася ним, але, звісно, не здогадалась, що причина хвороби котика справжнього — лихе поводження з бідною твариною. Була певна, що вже стала видатною чаклункою-мамбо. Тому вона взялася за свого кузена. Не довго думаючи, увіткнула його ляльці в серце двадцять три голки і сіла чекати, коли братик відкине копитця. Але не так сталося, як гадалося — незадовго той з’явився під її вікном з букетом пишних троянд і запопонував старій вийти за нього заміж. Розлючена тітка вирішила спробувати звести зі світу свою сусідку, що насміхалася з тітчиної пригоди із власним кузеном. Одного вечора увіткнула в руки і ноги ляльки, що символізувала сусідку, по голці, і пішла спати, сповнена великих мрій та сподівань. Наранок побачила, що її паралітична сусідка натхненно бігає довкола трансформаторної будки в дворі, розмахуючи при цьому руками. Тітка заплакала і вирішила з горя покінчити життя самогубством. Змайструвавши ляльку-себе, повстромлювала усі голки, які познаходила вдома, і лягла на підлогу чекати вірного кінця. Так і заснула. А зранку прокинулася в піднесеному настрої, поснідала, намугикуючи пісеньку, загорнула кота в теплий коц і понесла його до ветеринара, по дорозі зустріла сусідку й пообіцяла занести їй газетну вирізку з фізичними вправами для хребта, а з ветеринарної поліклініки подзвонила до закоханого кузена і запропонувала йому поїхати на Мальорку.

Кацухіро Отомо

Табличка, що сидить на вершині трав'яного поля

Інженерне креслення

двері зачиняються і відчиняються
двері відчиняються і зачиняються

рип-рип
рип-рип

то ми виходимо з хати
то ми приходимо до хати

рип-рип
рип-рип

і дивиться пташка крізь вікно у акваріум хати
і думає про нас
як про риб

Грицько Чубай, «Пташка», 1968