Уильям Стайрон «Уйди во тьму»
«Возможно, — думал Лофтис, — если я стану думать только об этой секунде,
об этом моменте, поезд и вовсе не придет. Буду думать о воде, о том,
что сейчас происходит». Тем не менее он знал, что он человек слишком
пожилой, слишком усталый для парадоксов, ему не избежать того, что
сейчас произойдет, и поезд все-таки придет, принеся с собой
свидетельства судьбы и обстоятельств, — этих слов он никогда до конца не
понимал, принадлежа к епископальной церкви — по крайней мере,
номинально — и не будучи склонным долго размышлять над абстракциями.
Поезд придет, принеся с собой свидетельство всех его ошибок и всей его
любви, поскольку он любил дочь больше всего на свете, и мысль, внезапно
поразившая его — что он увидит ее сегодня утром безмолвную, слившуюся с
гробом, — наполнила его ужасом.
На нее наползало
чувство опустошенности, такое знакомое чувство — легкое погружение в
апатию и физическое ощущение, что ты калека, такое ощущение, будто тебя
вдруг извлекли из твоей кожи и ты превратилась в сгусток бледного желе,
какое плавает в море.
Страдание еще не
пришло. Нет еще. На это требуется время. Он еще не вполне этому верит,
считая с убежденностью эгоистичного человека, что с ним никогда не
случится беда. А беда приходит неожиданно. И скоро.
…он разговаривал,
всегда первым затевая беседу даже на дико абсурдные темы, — не только
потому, что хотел всем нравиться, хотя это было правдой, но и потому,
что ему нравилось говорить, потому что ему нравились округлые фразы и
потому что боялся одиночества.
Кэри Карр носил очки, и
у него был подбородок с ямочкой. В сорок два года он все еще очень
молодо выглядел — у него пухлые щеки и жеманный рот, однако для тех, кто
знал его, это херувимски безучастное и бескровное лицо быстро менялось:
все знали, что на этом лице может появиться решимость и бездонная
страсть. Совсем молодым человеком он пытался вобрать в себя всю красоту
мира, и не сумел.
Кэри смущало горе.
Хотя он был уверен, что чувствует и понимает все так же досконально, как
любой человек, он был по натуре консервативен и застенчив и даже после
стольких лет своей службы лишался дара речи в присутствии пораженных
горем людей. Он чувствовал себя не в своей тарелке как от разнузданной
веселости, так и от чрезмерного горя, — особенно от горя; он предпочитал
приятно и спокойно плыть по течению, а в данном случае он понимал:
произошла небольшая трагедия. Когда ты такой осторожный и замкнутый, как
можно надеяться стать епископом?
…до чего же все ужасно:
ты идешь по жизни, ожидая, что она улучшится, надеясь, что настанет
свободный, ничем не занятый день, когда ничто не будет тебя тревожить, и
хотя ты понимаешь, как глупо рассчитывать на такой головокружительно
ясный день, продолжаешь надеяться, держась за свои иллюзии. Он пытался
дойти до какого-то смысла, но мысль его истощилась, перейдя в
прозаическую, путаную молитву, которую он так и не довел до конца.
— Ну как в старинном
изречении, Элен: «Как от малой закваски уплотняется хлеб, так от
малейшей доброты растет любовь». На самом деле он это сейчас сочинил, и
изречение получилось слабое: поскольку он никогда не был уверен в своих
суждениях, он часто цитировал воображаемые источники, чтобы придать
своим словам больший авторитет, — плохая привычка, но относительно
безвредная.
Пожалуй, сейчас, по
размышлении, только время года и повлияло на нее, и она почувствовала
себя несчастной, — этот конец лета, переходный месяц сентябрь, когда год
словно желтеет и утрясается, остановившись, как усталая пожилая
крестьянка, чтобы передохнуть, и все листья становятся тусклыми,
блекло-зелеными. Все застывает в ожидании, в предвкушении, а в воздухе
появляется что-то обещающее дым и огонь, и разложение. Некоторые цветы
какое-то время весело цветут, но сентябрь — месяц стремительный,
безумный, несущий в воздухе семена для похорон, нагоняющий на людей
усталость и немного волнения, как перед отправкой поезда. Но это и
приятный месяц — в нем есть своя прелесть.
Сотню раз за последние
два года, уехав с какой-нибудь оргии, которая снисходительно
именовалась «легкой попойкой», они оказывались одни, ошалевшие, чудом
уцелевшие после бешеной езды по залитым лунным светом холмам, лесам, —
они едва ли знали, где они, да и не так это было важно, — они
парковались в густой, все сгущавшейся тени и ласкали друг друга —
влажную кожу и волосы, и боялись сделать выдох — до того переполнены
воздухом были их легкие, — чтобы не произвести неприятный свистящий
звук. В этом году они слушали песню под названием «Наперегонки с луной».
Она звучала не из какой-то стальной башни, находящейся в милях от них, а
из глубины машины и исполнялась только для них. Они лежали, съежившись,
рядом на скользкой коже, над ними в парах света пьяно крутилась заря, а
с пола машины звучала первоклассная невидимая музыка — барабаны, трубы,
скрипки, таинственно фосфоресцируя, зажигали их бедра и руки бледным
невидимым огнем. Все это очень разочаровывало.
«Она утратила любовь и, возможно, способность горевать, — подумал он, — но не ненависть. Не ненависть».
Он старался забыть ее,
и преуспел: она исчезла из его сознания подобно этим несчастным людям,
замурованным в цементе, которых выбрасывают за борт, и они летят на дно
моря.
Ей хотелось, чтобы ее
будущее походило на приятное, долгое, дружеское чаепитие, где все
немножко беседуют, немножко танцуют и пристойно себя ведут. Она пришла
на чаепитие, и это было ужасно: все плохо себя вели, и никто не
веселился
Никто никогда этого не
узнает. Никто не узнает, как она была наэлектризована и какое
удовлетворение скрывалось под мягким благородством ее манер, под этим
изборожденным морщинами, довольно печальным, но изящно стареющим
спокойным лицом. Никто никогда не узнает и о той борьбе, что шла внутри.
Борьбе за то, чтобы выглядеть неозабоченной, собранной, гордой матерью —
женщиной, которая приносила жертвы, чьи страдания известны людям, но
которая в день свадьбы своей дочери предстает скромной, и храброй, и
мягко доброжелательной. Было мучительно трудно так держаться, и как она
под это подделалась, как извратила свои настоящие чувства! Но она знала,
что любые средства оправдывают такой конец, этот день, и когда
прошептала на ухо Милтону: «Ох, дорогой, я так хочу, чтобы Пейтон
вернулась домой», — она с радостью увидела искреннюю благодарность в его
глазах и поняла, что он не сомневается в ее честности.
Ее честность. Да
что такое честность вообще? После стольких страданий должна ли женщина
действительно быть честной?
Когда-то тела
перевозили из морга на буксире — выкрашенный в черный цвет, с
приспущенным флагом на корме, он, пыхтя, приплывал по Ист-Ривер по
четвергам. Когда он проезжал мимо, капитаны и матросы на баржах снимали
шапки, крестились или шепотом произносили молитву. Теперь используют
грузовик, и покойники больше не получают последнего благословения: ну
кто станет салютовать грузовику, такому земному и такому привычному?
Я прошлась по комнате,
приводя все в порядок, вытерла пыль с книжного шкафа, и с книг, и с
полок. Он забрал все свои картины, кроме одной — меня. «Зеленоглазая,
красивая, в стиле Ренуара, но лучше», — сказал он. Это было два года
назад. Я старательно смахнула пыль, посмотрела на мои глаза — они были
нежные, как и я, наверное, тогда, и он не взял портрет, потому что не
хотел вспоминать меня такой. «Слишком, черт побери, больно, — сказал
он, — видеть такое живое существо на полотне, когда ты знаешь, что оно
все еще живет вдали от тебя, потерянное и испорченное».
Шагая вдоль квартала к
Ленни, я вновь почувствовала спазм — борясь с тошнотой, я прижалась к
фонарному столбу так, что на руке у меня отпечаталась ржавчина, и тогда я
ни о чем не могла думать, кроме как о том, чтобы снова стать
распутницей, птицы зашелестели вокруг меня, пролетев сквозь тихую
сверкающую воду, замахали крыльями, суша их, и появилась туча,
затянувшая небо, и похолодало, словно включили вентилятор, остудив пот
на моей спине; я постояла, прислонясь к столбу, пока в чреве трудилась
боль. «Одна капелька чего угодно, — подумала я, — может спасти жизнь
бедной пропащей Пейтон», потому что все было так беспутно, и, может, в
конце концов он скажет: «Нет!»
«Нет, — сказал он однажды с гораздо
большим огорчением, чем чувствовала я, — нет, я этого не понимаю. Я
слышал про мужчин, которые за один-два года становятся странными, но
никогда не слышал, чтобы такая хорошая, приличная девушка, так
замечательно мыслящая, вдруг сломалась. Вот чего я не могу понять,
Пейтон, — а ты можешь? Что случилось с тобой?»
Он не понимал, что я
вдруг стала тонуть, не понимал про птиц — я никогда не говорила ему про
них. Гарри не знал про птиц или про то, как я относилась к Марте Эпштейн
— он стал ренегатом в столь малом — неужели он не мог простить мне то,
что я не прощала его, и то, что я наделала? Неужели он не мог понять,
как я страдала от собственной ненависти и в каком я была отчаянии? Он
никогда не мог понять этого или чего-либо другого; или когда я стала
спать в Дарьене с Эрлом Сандерсом, мы стояли с ним однажды под душем, и
тут крылья и перья все собрались и пролетели сквозь желтую
полупрозрачную занавеску — так я повисла на нем под сильным душем, и я
думала: «Ох, Гарри, ох, моя плоть!» Я думала: «Бедное голодающее
существо, бедная частица Бога, бедный человек».
Спазм прошел. Я
оторвалась от фонарного столба, взяла свою сумку и пошла по улице.
Я молюсь, но моя
молитва взлетает вверх, как оторвавшийся виток дыма: «О, мой Господь, я
умираю». Это все, что приходит в голову. И «О, отец мой, о, мой дорогой»
— любящая, одинокая, я лезу в твои объятия! «Пейтон, ты должна вести
себя пристойно — хорошие девочки так себя не ведут, Пейтон». Я? Я вся
развалилась — эта красивая оболочка? Возможно, восстану в другое время,
хотя я ведь буду лежать во тьме и светом мне будет пепел. Я
поворачиваюсь в комнате, вижу, как они вышагивают по плитам, слегка
подскакивая, расправляя крылья; я думаю: «Бедные мои бесполетные птицы,
вы страдали на этой земле, не имея возможности взлететь? Идите же и
летите». И они проходят мимо меня по темнеющим пескам, неуклюжие и
нежные, шелестя перьями. «Идите же и летите». И это происходит: они
проходят мимо, касаясь моей кипящей кожи — легкий шелест перьев, и все… и
я вижу, как они идут… О Боже!.. одна за другой мои нелетающие птицы
поднимаются в душную ночь, летят в рай.
«Я умираю, зайка, умираю». — «Но
ты должна вести себя пристойно». А я говорю: «О, тьфу. О, тьфу.
Благопристойно. Благопристойно. Ты должна быть могущественной».
Теперь уже не было ни
слез, ни горя или причитаний — во всяком случае, внешне; лицо Эллы было
бесстрастно — лицо человека, который все видел, все вытерпел, все знает и
мало чего ждет, будь то радости или страдания; слишком она была стара, и
если ее спокойное морщинистое лицо вдруг немного мрачнело, так это
потому, что ее взгляд на жизнь был в основном трагическим, а не из-за
того, что она вдруг разозлилась или огорчилась.