Эрих Мария Ремарк «Жизнь взаймы»
Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя.
Кроме Хольмана и Клерфэ, в столовой сидели еще южноамериканцы — двое мужчин и одна довольно толстая маленькая женщина. Все трое были одеты в черное; все трое молчали. Они сидели посередине комнаты под яркой лампой и походили на маленькие черные холмики.
— Они из Боготы, — сказал Хольман. — Дочь мужчины в роговых очках при смерти. Им сообщили об этом по телефону. Но с тех пор, как они приехали, ей стало лучше. Теперь они не знают, что делать — лететь обратно или остаться здесь.
— Почему бы не остаться одной матери, а остальным улететь?
— Толстуха — не мать. Она — мачеха. Мануэла живет здесь на ее деньги. Собственно говоря, никто из них не хочет оставаться, даже отец. Они давно забыли Мануэлу. Вот уже пять лет, как они регулярно посылают ей чеки из Боготы, а Мануэла живет здесь и каждый месяц пишет им письма. У отца с мачехой уже давно свои дети, которых Мануэла не знает. Все шло хорошо, пока им не сообщили, что Мануэла при смерти. Тут уж, разумеется, пришлось приехать ради собственной репутации. Но женщина не захотела отпускать мужа одного. Она ревнива и понимает, что слишком растолстела. В качестве подкрепления она взяла с собой брата. В Боготе уже пошли разговоры, что она выгнала Мануэлу из дому. Теперь она решила показать, что любит падчерицу. Так что дело не только в ревности, но и в престиже. Если она вернется одна, снова начнутся толки. Вот почему они сидят и ждут.
— А Мануэла?
— Приехав, они ее вдруг горячо полюбили. И бедняжка Мануэла, никогда в жизни не знавшая любви, почувствовала себя такой счастливой, что стала поправляться. А ее родственники от нетерпения толстеют с каждым днем; у них нервный голод, и они объедаются сластями, которыми славятся эти места. Через неделю они возненавидят Мануэлу за то, что она недостаточно быстро умирает.
— Борис, — сказала она, — мы слишком хорошо понимаем друг друга. Ты слишком хорошо понимаешь меня, а я тебя, и в этом наша беда.
— Ты права, — сказал Волков. — Великолепная беда! Когда дует фён, ее ощущаешь еще острее.
Лилиан закрыла глаза.
— Иногда мне хочется совершить самый нелепый поступок. Сделать что-нибудь такое, что разобьет эту стеклянную клетку. Кинуться куда-нибудь, не знаю куда.
— Мне тоже, — сказал Волков.
Она открыла глаза.
— Тебе?
Волков кивнул:
— Всем этого хочется, душка.
— Почему же ты ничего не делаешь?
— Потому что все осталось бы по-прежнему. Я бы только еще сильнее почувствовал, что сижу в клетке.
— Я верю в пользу запретного. Это тоже терапия.
Клерфэ поглядел на нее сбоку.
— Вам уже говорили, что вы очень красивая женщина?
— Да, — сказала Лилиан, вставая. — И притом в значительно менее примитивных выражениях.
На столе стояла белая картонная коробка, обвязанная белой лентой. «Цветы, — подумала она. — От кого? Конечно, от Бориса, от кого же еще?»
Она освободила коробку от ленты, сняла крышку и папиросную бумагу… и в то же мгновение бросила цветы вместе с коробкой на пол, словно это была крапива. В коробке были белые орхидеи… Цветы лежали на ковре. Рядом с ними лежала черная перчатка, похожая на темную руку, протянутую сквозь пол. Лилиан не сводила глаз с орхидей. Она их уже видела раньше, в этом не могло быть никаких сомнений. Лилиан пересчитала цветы, да, верно, столько их и было. Таких орхидей здесь, в лавке, не продавали. Она ведь сама искала их, а потом выписала из Цюриха. Эти самые цветы, которые валялись сейчас на полу, она положила на гроб Агнес Сомервилл.
Шахматы были страстью Рихтера. Во время войны все его партнеры в «Монтане» либо разъехались, либо поумирали. Несколько месяцев Рихтеру не с кем было играть; он стал ко всему безразличен и начал худеть. Тогда главный врач договорился, что Рихтер будет играть с членами цюрихского шахматного клуба. Первое время нетерпеливый Рихтер передавал свои ходы по телефону; но это было слишком дорого, пришлось довольствоваться почтой. Так как письма шли довольно долго, то Рихтер практически мог делать ход не чаще, чем раз в два дня.
А потом появился Ренье. Он сыграл одну партию с Рихтером, и Рихтер почувствовал себя счастливым: наконец-то он опять имел достойного противника. Однако Ренье, который был освобожден из немецкого лагеря для военнопленных, узнав, что Рихтер немец, счел, что ему, французу, не подобает играть с ним. Рихтер опять начал хиреть; Ренье тоже слег. Оба скучали, но Ренье продолжал упорствовать. Выход из положения нашел негр с Ямайки, принявший христианство. Он тоже был лежачий больной. Негр написал Рихтеру и Ренье, каждому в отдельности; он пригласил их играть с ним, не вставая с постели, по внутреннему телефону. Оба партнера очень обрадовались. Единственная трудность заключалась в том, что негр не имел ни малейшего понятия об игре в шахматы. Но он просто гениально вышел из положения. Против Рихтера он играл белыми, а против Ренье черными. У него самого не было даже шахматной доски, ибо его функции заключались лишь в том, чтобы передавать Ренье и Рихтеру ходы друг друга, выдавая их за свои собственные.
— Люди всегда смешны, — возразил Клерфэ. — И если осознать это, жизнь кажется намного легче.
…вдруг его пронизала острая боль, такая, какую ощущает человек, который вернулся с похорон близкого друга и уже взял себя в руки, но вдруг увидел что-то из вещей покойного — его туфли, блузу или шляпу.
— Вам можно позавидовать. Вы еще раз начинаете все сначала. Сохранив пыл молодости, но потеряв ее беспомощность.
Лилиан вдруг поняла, чем они похожи друг на друга. Они оба были люди без будущего. Будущее Клерфэ простиралось до следующих гонок, а ее — до следующего кровотечения.
— На этот счет существует одна короткая история. В Париже во времена гильотины повели на казнь осужденного. Было холодно, а путь оказался долгим. По дороге конвоиры остановились, чтобы подкрепиться вином. Будучи людьми добрыми, они протянули бутылку приговоренному. Он взял бутылку и, посмотрев на нее, сказал: «Надеюсь, ни у кого из вас нет заразной болезни». И только тогда выпил. Через полчаса его голова скатилась в корзину. Эту историю мне рассказала моя бабушка, когда мне было лет десять. Она выпивала по бутылке кальвадоса в день. Все пророчили ей раннюю смерть. Но она жива до сих пор. А пророки давно умерли.
Ты считаешь, что я бросаю на ветер свои деньги, а я считаю, что ты бросаешь на ветер свою жизнь. Пусть каждый остается при своем мнении.
— Он хочет опять заточить тебя, хотя ты еще не успела узнать, что такое свобода?
— А что такое свобода?
Клерфэ улыбнулся.
— Я тоже не знаю. Знаю только одно: свобода — это не безответственность и не жизнь без цели. Легче понять, какой она не бывает, чем какая она есть.
— Я так и знал. Ты счастлива?
— А что такое счастье?
— Ты права, — сказал смущенно Клерфэ. — Кто знает, что это такое? Может быть, держаться над пропастью.
— Почему вы живете на левом берегу? — спросил он. — Из романтических побуждений?
— Случайно. Это самое лучшее побуждение из всех, какие я знаю.
— Тебе было скучно ждать?
— Нет. Если человек долго никого не ждал, ожидание делает его на десять лет моложе. А то и на все двадцать. — Клерфэ посмотрел на Лилиан. — Мне казалось, что я уже никогда не буду ждать.
— Женская красота наводит на меня грусть. Почему?
— Потому что знаешь, как быстро она проходит, и хочешь ее удержать.
— Так просто?
— Не знаю. По-моему, этого достаточно.
Не иметь будущего — это почти то же, что не подчиняться земным законам.
Мужество вовсе не равнозначно отсутствию страха; первое включает в себя сознание опасности, второе — результат неведения.
— Женщине нельзя быть одной в Венеции, — сказал гондольер, когда Лилиан выходила, — особенно если она молода и уж во всяком случае, если она красива.
Лилиан посмотрела на красный закат.
— Разве здесь вообще можно почувствовать себя одной?
Гондольер сунул в карман свои лиры.
— Больше, чем где бы то ни было, синьора. Если, конечно, вы здесь не родились, — добавил он.
— Мы отлично подходили друг к другу, Клерфэ.
— Как все люди, которые ни к чему не подходят. Да?
— Не знаю.
…ты навела на меня порчу. Другие женщины по сравнению с тобой — для меня теперь то же самое, что плохие раскрашенные открытки по сравнению с танцовщицами Дега.
Лилиан рассмеялась.
— Неужели ты имеешь в виду уродливых и жирных балетных крыс, которых он всегда рисовал?
— Нет. Я говорю о рисунке в доме Левалли — о танцовщице в пленительном движении. Ее лицо лишь намечено несколькими штрихами, и каждый может увидеть в нем свою мечту.
Лилиан положила обратно помаду и карандаш для бровей.
— Видимо, всегда надо оставлять немного свободного места; не нужно полностью завершать рисунок, иначе не будет простора для фантазии. Ты тоже так думаешь?
— Да, — сказал Клерфэ. — Человек всегда становится пленником своей собственной мечты, а не чужой.
— …Почему ты считаешь, что жить здесь так уж невозможно? Где бы ты вообще хотела жить?
— Не знаю, Клерфэ.
— Но ведь это надо знать! Хотя бы приблизительно.
— А я не знаю, — сказала Лилиан, слегка растерявшись. — Нигде. Если ты хочешь где-нибудь жить, значит, ты хочешь там умереть.
— Господин Клерфэ в операционной, — сказала сестра в приемном покое.
— Не скажете ли вы, что с ним?
— Очень сожалею, мадам. Вы мадам Клерфэ?
— Нет.
— Родственница?
— Какое отношение это имеет к его состоянию?
— Никакого, мадемуазель. Просто я уверена, что после операции к нему допустят на минутку только ближайших родственников.
Лилиан уставилась на сестру. Может, сказать, что они с Клерфэ помолвлены? Хотя все это такая чепуха!
— Ему надо делать операцию? — спросила она.
— Видимо. Иначе бы его не отправили в операционную.
«Такие, как она, меня терпеть не могут», — подумала Лилиан растерянно. Она хорошо знала больничных сестер.
— Можно подождать? — спросила она. Сестра показала на скамейку.
— Разве у вас нет комнаты ожидания? — спросила Лилиан. Сестра протянула руку по направлению к двери.
— Собственно говоря, она только для близких.
Лилиан сдержалась, она не стала говорить сестре, что бывают моменты, когда все люди должны быть близки друг другу, все, даже больничные сестры, которые потеряли из-за своей профессии чувство сострадания и стали цинично-жестокими.
— Чудо, что она вообще еще жива, — сказал профессор. — Ей надо сейчас же лечь в больницу. Оставьте ее здесь.
— Она не хочет здесь оставаться. Она хочет обратно.
Врач пожал плечами.
— Дело ваше. Тогда возьмите санитарную машину.
Волков обещал последовать его совету. Но он знал, что не возьмет санитарную машину. Не так уж он почитал жизнь, чтобы забыть, что слишком большая заботливость, так же как и недостаток заботы, убивает больного. Опаснее было обращаться с Лилиан как с умирающей, чем рискнуть и повезти ее в обыкновенной машине.
Человек, которому предстоит долгая жизнь, не обращает на время никакого внимания; он думает, что впереди у него целая вечность. А когда он потом подводит итоги и подсчитывает, сколько он действительно жил, то оказывается, что всего-то у него было несколько дней или в лучшем случае несколько недель.
На самом деле человек по-настоящему счастлив только тогда, когда он меньше всего обращает внимания на время и когда его не подгоняет страх. И все-таки, даже если тебя подгоняет страх, можно смеяться. А что же еще остается делать?