Смітник

Гюнтер Грасс «Жестяной барабан»

Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны.
Бабка моя носила не одну юбку, а целых четыре, одну поверх другой. Причем она не то чтобы носила одну верхнюю и три нижних юбки, нет, она носила четыре так называемых верхних, каждая юбка несла на себе следующую, сама же бабка носила юбки по определенной системе, согласно которой их последовательность изо дня в день менялась. То, что вчера помещалось на самом верху, сегодня занимало место непосредственно под этим верхом, вторая юбка оказывалась третьей, то, что вчера было третьей юбкой, сегодня прилегало непосредственно к телу, а юбка, вчера самая близкая к телу, сегодня выставляла на свет свой узор, вернее, отсутствие такового: все юбки моей бабушки Анны Бронски предпочитали один и тот же картофельный цвет, не иначе этот цвет был ей к лицу. Помимо такого отношения к цвету юбки моей бабушки отличал непомерный расход ткани. Они с размахом круглились, они топорщились, когда задувал ветер, сникали, когда ветер отступал, трепетали, когда он уносился прочь, и все четыре летели перед моей бабкой, когда ветер дул ей в спину. А усевшись, она группировала все четыре вокруг себя.
Яна уже трижды призывали на военное освидетельствование и всякий раз браковали из-за болезненного состояния, что в те времена, когда все мало-мальски стройное прямиком отправлялось к Вердену, дабы потом на французской земле навек принять горизонтальное положение, весьма красноречиво говорило о конституции Яна Бронски.
Едва выздоровев, он ковылял по коридору под ручку с какой-нибудь из сестер и подсоблял на кухне сестричке Агнес, потому что уж очень шел к ее круглому личику сестринский чепец, а вдобавок потому, что он страстно увлекался стряпней и умел претворять свои чувства в супы.
Итак, я впервые увидел свет в образе двух шестидесятиваттных лампочек. А потому и по сей день библейский текст «Да будет свет, и стал свет» представляется мне чрезвычайно удачным рекламным лозунгом фирмы Осрам.
…потом все деградирует, а художественная фотография на рубеже веков вырождается в бытовую фотку наших дней. Взять хотя бы тот памятник моему деду Коляйчеку и этот снимок на паспорт моего друга Клеппа. Даже если просто положить рядом портрет дедушки, отретушированный коричневым, и гладкое, ждущее печати клепповское фото, сразу станет ясно, куда нас завел прогресс в области фотографии. В частности, все эти штучки моментальной фотографии. Причем я должен сделать себе больше упреков, чем делаю их Клеппу, ибо на правах владельца альбома мне следовало бы заботиться о сохранении уровня. Если в один прекрасный день перед нами разверзнется пасть ада, одна из утонченнейших мук будет выглядеть так: обнаженного человека запирают в одном помещении со всеми его фотографиями. Быстренько подбавим немного пафоса: «О ты, человек, между моментальными снимками, срочными снимками, фотографиями на паспорт! О человек, освещенный лампой-вспышкой, человек, выпрямившийся перед косой Пизанской башней, человек из кабинки фотоателье, который должен подставить свету свое правое ухо, дабы снимок годился для паспорта!» А теперь уберем пафос: возможно, этот ад окажется вполне терпимым, ибо самые гадкие снимки существуют лишь в воображении, а сделаны никогда не были, или хоть и были сделаны, но не были проявлены.
Чтобы не пришлось мне щелкать кассовым аппаратом, я уцепился за барабан и с третьего дня рождения не вырос ни на один дюйм, остался трехлетним, но по меньшей мере трех пядей во лбу, которого все взрослые превзошли ростом, который всех взрослых превзошел умом, который не хотел сравнивать свою тень с их тенями, который завершил свое развитие, как внутреннее, так и внешнее, тогда как взрослые и в глубокой старости продолжают лепетать о развитии, который без усилий постигал то, что другим давалось с превеликим трудом, а порой и через мучения, у которого не было надобности каждый год носить штаны и ботинки все больших размеров с единственной целью подтвердить процесс роста. Но при этом — тут даже сам Оскар не может отрицать процесса развития — у него все-таки росло не все, и не всегда мне на пользу, росло, достигло в конце концов мессианских размеров; только кто из взрослых в мое время присматривался, кто прислушивался к неизменно трехлетнему барабанщику Оскару?
Мне с первой минуты было ясно: взрослые не поймут тебя, если ты не будешь расти так, чтобы они это могли видеть, припишут тебе задержку в развитии и начнут таскать тебя и свои деньги от одного врача к другому в поисках если и не твоего выздоровления, то по крайней мере объяснения твоей болезни. Стало быть, чтобы свести консультации к терпимому минимуму, от меня требовалось, прежде чем врач даст какое-то объяснение, подыскать со своей стороны уважительную причину для задержки роста.
Солнечный сентябрьский день, мой третий день рождения. Нежные стеклянные пузыри позднего лета, даже смех Гретхен Шефлер звучит не так резко. Матушка за фортепиано наигрывает из «Цыганского барона», позади стула-вертушки, за спиной у матушки, стоит Ян, касаясь ее плеча и якобы изучая ноты. Мацерат уже собирает ужин на кухне. Бабушка Анна с Хедвиг Бронски и Александром Шефлером плотней придвигаются к зеленщику Греффу, ибо тот знает много историй, скаутских историй, по ходу которых неизменно проявляются верность и сила духа; прибавьте к этому напольные часы, которые не пренебрегают ни единой четвертью часа в тончайшей вязи сентябрьского дня. А поскольку все, подобно часам, были заняты делом и от венгерской земли, где подвизался цыганский барон, через шагающих по греффовским Вогезам скаутов протянулась незримая линия мимо Мацератовой кухни, где на сковороде устрашающе шипели кашубские лисички с яйцом и шпиком, по коридору к лавке, я двинулся туда же, тихонько погромыхивая на своем барабане, и оказался за прилавком, подальше от пианино, лисичек и Вогезов, приметив, что крышка погреба откинута, — видно, Мацерат, который лазил туда, чтобы достать банку со смешанным компотом на сладкое, забыл ее захлопнуть. И все же мне понадобилась целая минута, прежде чем я понял, чего от меня требует незахлопнутая крышка нашего погреба. Не самоубийства. Боже избави! Это было бы чересчур просто. Но другое было трудным, было болезненным, требовало от меня жертвы, и уже в тот день, как и потом всякий раз, когда от меня требовалась очередная жертва, лоб мой покрылся испариной. Самое главное — чтобы не пострадал барабан, поэтому для начала следовало снести его вниз по шестнадцати щербатым ступеням и разместить между мешков с мукой, объясняя этим впоследствии, почему барабан остался невредим. Потом снова подняться до восьмой ступеньки, нет, пожалуй, на одну ниже, или нет, сгодится и пятая. Но, падая с этой ступени, трудно сочетать надежность с убедительностью увечий. Поднимемся выше, нет, это слишком высоко — десятая снизу ступенька, и наконец я рухнул с девятой, головой вперед, на цементный пол нашего погреба, увлекая за собой целую батарею бутылок с малиновым сиропом. Еще до того, как задернулась гардина, закрывшая мое сознание, я мог убедиться в успехе своего эксперимента: умышленно сброшенные бутылки с малиновым сиропом произвели шум, достаточный для того, чтобы выманить Мацерата из кухни, матушку — от пианино, остальную часть общества — с Вогезов в нашу лавку. Но прежде, чем подоспели они, сам я успел поддаться запаху пролитого сиропа, удостовериться, что из головы у меня течет кровь, а вдобавок, когда они уже вступили на лестницу, поразмышлять над вопросом, что нагоняет на меня такую усталость, то ли кровь Оскара, то ли сладкий сироп, и, однако, испытать величайшую радость, поскольку все удалось как нельзя лучше, а барабан, благодаря предпринятым мерам предосторожности, остался цел и невредим.
Помнится, Грефф вынес меня наверх. Лишь в гостиной Оскар выплыл из своего облака, которое, вероятно, наполовину состояло из малинового сиропа, а наполовину — из его детской крови. Врач еще не подоспел, матушка кричала, несколько раз ударила пытавшегося ее успокоить Мацерата ладонью, а потом и тыльной ее стороной по лицу и обозвала убийцей. Итак и врачи снова и снова подтвердили мою правоту, благодаря единственному, хоть и не безболезненному, но хорошо рассчитанному, падению с лестницы я получил не только крайне важное для взрослых объяснение приостановки моего роста, но вдобавок превратил доброго и безобидного Мацерата в Мацерата повинного. Это он не захлопнул крышку погреба, это на него матушка взвалила всю вину, и он пронес сознание этой вины, в которой матушка упрекала его хоть и не часто, но неуклонно, через вереницу лет. Мне же падение обеспечило четыре недели на больничной койке, а потом, если не считать визитов по средам к доктору Холлацу, относительную свободу от врачей; уже в первый мой барабанный день мне удалось подать миру знак, и случай мой был разъяснен еще прежде, чем взрослые смогли уразуметь истинное, мною предопределенное положение дел. В дальнейшем говорилось так: как раз в день своего рождения наш маленький трехлетний Оскар свалился с лестницы, и хотя ничего себе не сломал, но расти после этого перестал. И начал я барабанить.
Чердак помимо дуэтов с хмельным господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и которое превращает обитателей мансард в романтиков.
Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми и другими составляло примерно один к одному.
…среди леса стояла женщина и громко кричала. У женщины были желтые волосы, и она кричала, потому, может быть, что осветитель, а это, надо полагать, был младший из братьев Формелла, слепил и раздражал ее своим прожектором. «Нет!» — кричала женщина. «О горе мне!» — кричала женщина, и еще: «— Кто причинил мне это зло?» Но Формелла, который именно что и причинил ей это зло, не отвел прожектор, и вопли одинокой женщины, которую матушка позже обозвала солисткой, перешли в изредка вскипающее серебряной пеной хныканье, от которого хоть и поблекли до срока листья на деревьях сопотского леса, но которое ничего не могло поделать с прожектором Формеллы.
В остальном же сколько-нибудь заметных перемен не произошло. С гвоздя над пианино был удален сумрачный Бетховен, подарок Греффа, и на тот же самый гвоздь водружен для всеобщего обозрения Гитлер с не менее сумрачным взглядом. Мацерат, не испытывавший особой любви к серьезной музыке, явно намеревался подвергнуть глухого композитора окончательному изгнанию. Однако матушка, очень ценившая медлительные пассажи Бетховена, разучила два или три в еще более медленном темпе, чем положено, и время от времени выдавала их по капле и настояла на том, чтобы Бетховена перевесили на другое место, если не над кушеткой, то уж по крайней мере над буфетом. Возникло наиболее мрачное из всех возможных противостояний: Гитлер и гений висели теперь друг против друга, глядели друг на друга и видели друг друга насквозь, но никакой радости друг другу не доставляли.
Моя бабушка стояла между двух рыбных торговок, которые наперебой выкликали: «А вот кому камбалы!» и «Треска-тресочка, подходи!» Благодаря морозу масло каменело, яйца не портились, рыбья чешуя превращалась в тончайшие бритвенные лезвия, а одноглазый человек по имени Швердфегер получал работу и, соответственно, заработок: он разогревал кирпичи над открытым костерком из древесного угля, после чего, завернув их в газетную бумагу, выдавал напрокат базарным торговкам. Моя бабка наказывала Швердфегеру каждый час подсовывать ей под юбки горячий кирпич, Швердфегер производил эту операцию железным заступом. Он совал под слегка приподнятые юбки дымящийся сверток разгрузочное движение, затем погрузочное, — и заступ Швердфегера с почти остывшим кирпичом выползал из-под бабкиных юбок. Ах, как я завидовал этим накапливающим и раздающим тепло кирпичам!
Она выбрасывала старый кошелек Винцента Бронски на веревочке в утоптанный снег тротуара, до того испачканный посыпанным песком, что веревочку видели только мы с бабушкой. Хозяйки приходили, уходили, покупать ничего не желали, хотя все было очень дешево, может, они желали вообще получать это в подарок да еще и в придачу что-нибудь, ибо вот одна дама нагнулась за подброшенным кошельком Винцента, уже коснулась кожи пальчиками, но тут бабушка подтаскивала к себе удочку со слегка смущенной милостивой госпожой, прямо к своему ящику подтаскивала она хорошо одетую рыбку и была при этом само дружелюбие: «Ну, мадамочка, маслица не желаете, желтенькое, как золото, а то яечки, полтора десятка за гульден?» Таким манером Анна Коляйчек распродавала свои натуральные продукты.
На тихих, почти безлюдных улицах, в укрытых от ветра подъездах я наблюдал расположенные напротив витрины гастрономических магазинов, галантерейных лавок, вообще всех магазинов, выставивших на обозрение ботинки, часы, драгоценности — словом, все удобное и желанное. Далеко не каждая витрина была освещена. Я даже предпочитал те лавки, что предлагали свой товар в стороне от уличных фонарей, ибо свет привлекает всех, даже и самых заурядных, тогда как полумрак замедляет шаги избранных.
Я мог бы отозвать, отбарабанить его прочь. Ведь мой барабан был при мне. Я ощущал его под пальто. Всего-то и надо было расстегнуть одну пуговицу, и он бы сам выскочил на мороз. Сунь я руки в карманы и палочки оказались бы у меня в руках. Ведь и охотник Губерт не стрелял, когда на мушке у него оказался совершенно необычный олень. И Савл сделался Павлом. И Аттила повернул вспять, когда Папа Лев воздел палец с перстнем. Я же выстрелил, не перевоплотился, не повернул вспять, я остался охотником Оскаром, я желал поразить цель, я не расстегнул пуговицу, не выставил барабан на мороз, не скрестил палочки на белой по-зимнему жести, не превратил январскую ночь в барабанную, а вместо того беззвучно закричал, закричал, как, может быть, кричит звезда или рыба в самой глубине, сперва вторгся своим криком в структуру мороза, чтобы наконец выпал свежий снег, а уж потом закричал в стекло, в толстое стекло, в дорогое стекло, дешевое стекло, в прозрачное стекло, в разъединяющее стекло, в стекло между двумя мирами, и в девственном, в мистическом, в витринном стекле между Яном Бронски и рубиновым колье я выкричал отверстие по известному мне размеру Яновых перчаток и предоставил стеклу упасть, подобно откидной крышке, подобно небесным вратам, подобно вратам ада; и Ян не вздрогнул, Ян выпустил на свободу свою руку в тонкой лайке и дал ей из кармана пальто подняться в небо, и перчатка покинула ад, отъяла у неба — или у ада — колье, рубины которого пришлись бы к лицу любому ангелу, даже падшему, после чего он опустил пригоршню рубинов и золота в карман, продолжая, однако, стоять перед дырявым стеклом, хоть это и было чревато опасностью, хоть и не истекали больше кровью рубины, чтобы навязать единственное направление его или Парсифалеву — взгляду. О Отец, Сын и Святой Дух! С духом должно было что-то произойти, раз уж не произошло оно с Яном, отцом.
Атлет с фигурой десятиборца заставил меня тотчас забыть Яна-Сердце-Христово, и всякий раз, когда матушка исповедовалась у его преподобия Винке, я, благоговейно созерцая гимнаста, собирался с мыслями перед главным алтарем. Поверьте слову, я молился! О мой сладостный учитель гимнастики, обращался я к нему, о спортсмен всех спортсменов, о чемпион по висению на кресте, хотя и не без помощи дюймовых гвоздей. И ведь он ни разу не дрогнул! Вечный свет дрожал, он же выполнял упражнение, зарабатывая максимальное количество очков. Тикали хронометры. Замеряли время. В ризнице грязноватые пальцы служки уже начищали заслуженную спортсменом золотую медаль. Но Иисус занимался этим видом спорта не ради почестей.
Но когда все мелкие и средние угри проследовали в мешок, а грузчик, у которого во время этой процедуры слетела с головы шапка, начал выдавливать из дохлой головы темных угрей покрупнее, матушке и вовсе пришлось сесть, Ян даже хотел повернуть ее голову в сторону, но она не давалась, она продолжала неподвижно и тупо смотреть вытаращенными глазами на возню грузчика с этими змеями.
— Посмотри-ка! стонал тот время от времени. Ну-кась, ну-кась!
И, подсобляя себе рыбацким сапогом, распялил лошадиный рот, вставил палку между челюстями, так что могло показаться, будто лошадь скалит в ухмылке желтые целые зубы. Но когда грузчик лишь теперь стало видно, что голова у него лысая и похожа на яйцо, — запустил обе руки глубоко в лошадиную пасть и извлек оттуда сразу двух угрей толщиной по меньшей мере в руку, да и длины такой же, у матушки тоже развело челюсти, и она исторгла из себя весь завтрак: комковатый белок и тягучие нити желтка среди комьев белого хлеба в струе кофе с молоком обрушились на камни мола, рвотные позывы еще давали себя знать, но больше из нее ничего не, вышло, не так уж и много съела она за завтраком
…я увидел фрау Катер, что жила по соседству с трубачом Мейном. Мощными сине-красными руками она поддерживала на правом плече скатанный бурый ковер. Под мышками у нее сверкали белокурые, слипшиеся от соленого пота волосы. Ковер свисал спереди и сзади. С тем же успехом она могла бы нести, перекинув через плечо, пьяного мужа, только ее муж давно умер.
К тому же лично меня смерть матушки ничуть не удивила. Разве Оскару, который по четвергам сопровождал ее во время поездок в Старый город, а по субботам в церковь Сердца Христова, не казалось, что она вот уже много лет судорожно ищет способа разрушить треугольник отношений таким образом, чтобы Мацерату, которого она, может быть, ненавидела, досталась в наследство вина за ее смерть, тогда как Ян Бронски, ее Ян, мог и впредь служить на Польской почте с мыслью: она умерла ради меня, она не хотела стоять у меня поперек дороги, она принесла себя в жертву.
Я был бы не прочь побарабанить. В конце концов, это ей, бедной моей маме, я был обязан множеством бело-красных барабанов. Это она, в противовес пожеланиям Мацерата, положила мне в колыбель материнское обещание барабана, вдобавок ее красота время от времени, когда она еще была стройной и не бегала на гимнастику, служила темой для моего барабана. Под конец я уже не мог больше сдержать себя: в комнате, где умерла моя матушка, я еще раз воплотил на барабане идеальный образ ее сероглазой прелести и был крайне удивлен, что именно Мацерат укротил немедленно за тем последовавший протест старшей медсестры, что он встал на мою сторону, прошептав:
— Оставьте его, сестра, они ведь так любили друг друга.
Мама могла быть очень веселой. Мама могла быть очень робкой. Мама могла скоро забывать. Однако у мамы была хорошая память.
В гробу у бедной мамы было желтое, измученное лицо. За все время длительных церемоний я не мог отказаться от чувства: вот сейчас у нее вскинется голова и ее снова вырвет, у нее в теле еще кое-что осталось, и это кое-что хочет выйти наружу: не только трехмесячный зародыш, который, подобно мне, не знал, какому отцу будет обязан жизнью, не только он хотел выйти наружу и, подобно Оскару, потребовать в дар себе барабан, нет, там есть еще рыба, конечно не сардинки в масле, про камбалу я и говорить не хочу, нет, по-моему, там есть еще кусочек угря, несколько бело-зеленых волокон угрятины, угря с морской битвы в Скагерраке, угря с мола в Нойфарвассере, угря Страстной пятницы, угря, вышедшего из лошадиной головы, возможно даже, угря из ее отца Йозефа Коляйчека, который угодил под плоты и стал добычей для угрей, угорь от угря, ибо угорь ты и в угря возвратишься…
На полудеревенском кладбище Брентау, где было два поля — по одному с каждой стороны вязовой аллеи, где стояла часовня, которая скорее походила на поделку для рождественского представления, где был колодец с журавлем и на редкость оживленный птичий мир, на вычищенной граблями близлежащей аллее, возглавляя вслед за Мацератом траурную процессию, я впервые залюбовался формой гроба. В жизни мне еще не раз представится возможность скользнуть взглядом по черному с коричневатым оттенком дереву, которое используют для последней потребности. Гроб моей бедной матери был черного цвета и на диво гармонично суживался к изножью. Сыщется ли на целом свете другая форма, которая столь же удачно соответствовала бы пропорциям человеческого тела?
Опрос начинался, когда я тыкал пальцем в один из рубцов. Иногда вместо пальца я тыкал барабанной палочкой.
— Нажми-ка еще разочек. Не пойму, про какой ты спрашиваешь. Не иначе он у меня сегодня спит.
И я нажимал еще раз, повыразительнее.
— Ах этот! Это был украинец. Они сцепились с одним типом из Гдингена. Сперва сидели за одним столом все равно как братья. А потом который из Гдингена сказал украинцу: русский. Украинец этого стерпеть не мог, его как хочешь назови, только чтоб не русский. Они спустились вниз по Висле с лесом, а до того прошли две другие реки, и у него была прорва денег в сапоге, и полсапога он уже спустил у Штарбуша, всем ставил выпивку, а тут ему говорят: русский, и мне приходится их разнимать, культурненько, как я всегда разнимаю. А дел у меня и без того полно, и тут украинец мне говорит: полячишка ты, говорит, а другой поляк, который землечерпалкой цельный день вынимает тину, тот чего-то мне еще сказал вроде как «наци». Ну, Оскархен, ты-то ведь знаешь, каков у нас Герберт Тручински, а который с землечерпалки, бледный такой тип вроде кочегара, тоже у меня в два счета улегся перед гардеробом, а сам я только было собрался объяснить украинцу, какая разница между полячишкой и данцигским хлопцем, как он взял да и подколол меня сзади: вот этот самый рубец и есть.
Давным-давно жил да был продавец игрушек, звали его Сигизмунд Маркус, и в числе прочего он торговал также барабанами, покрытыми белым и красным лаком. А Оскар, о котором шла речь, был основным потребителем жестяных барабанов, потому что он по роду занятий был барабанщик и без барабана не мог жить, не мог и не хотел. Вот он и помчался прочь от горящей синагоги к пассажу, ибо там обитал хранитель его барабанов, но хранителя он нашел в том состоянии, которое делало для него торговлю барабанами невозможной впредь и вообще на этом свете. Они же, те самые поджигатели, которых Оскар мнил опередить, уже успели наведаться к Маркусу. Обмакнув кисточки в краску, они уже успели готическим шрифтом написать поперек витрины «еврейская свинья», потом, возможно недовольные собственным почерком, выбили стекло витрины каблуками своих сапог, после чего о прозвище, которым они наградили Маркуса, можно было лишь догадываться. Пренебрегая дверью, они проникли в лавку через разбитую витрину и там на свой лад начали забавляться игрушками. Я еще застал их за этими забавами, когда, подобно им, вошел через витрину. Некоторые спустили штаны и навалили коричневые колобашки, в которых можно было увидеть непереваренный горох, на парусники, обезьян, играющих на скрипке, и на мои барабаны. Все они напоминали музыканта Мейна, носили, как и он, коричневую форму штурмовика, но самого Мейна среди них не было, как и тех, кто был здесь, не было в каком-нибудь другом месте. Один из них, достав свой кинжал, вспарывал животы куклам и всякий раз вы глядел донельзя разочарованным, когда из туго набитого тельца, из рук и ног сыпались лишь опилки. Судьба моих барабанов внушала мне опасения. Барабаны им не понравились. Моя жесть не устояла перед их яростью, она безмолвствовала, она пала на колени. Зато Маркус сумел от их ярости уклониться. Пожелав с ним побеседовать в его конторке, они, конечно же, не стали стучать, а просто выломали дверь, хоть она и так не была заперта. Продавец игрушек сидел у себя за письменным столом. Как и обычно, на нем были нарукавники поверх темно-серого повседневного костюма. Перхоть на плечах свидетельствовала о болезни волос. Один из вошедших, с кукольными головками всех членов семьи Касперле на всех пальцах, толкнул Маркуса деревянной головой Касперлевой бабушки, но Маркус был уже недоступен ни для бесед, ни для оскорблений. Перед ним на письменном столе стоял стакан, который нестерпимая жажда заставила его выпить до дна именно в ту минуту, когда вскрикнувшая всеми осколками витрина его лавки вызвала сухость у него во рту. Давным-давно жил да был барабанщик по имени Оскар. Когда у него отняли продавца игрушек и разгромили игрушечную лавку, он почуял, что для барабанщиков ростом с гнома а он был именно таков — настают тяжелые времена. Поэтому он, перед тем как покинуть лавку, выковырял из обломков один совсем целый и два лишь чуть подпорченных барабана и, обвешанный ими, покинул лавку, чтобы поискать на Угольном рынке своего отца, который, возможно, и сам его искал. Был конец ноябрьского дня.
Давным-давно жил на свете музыкант, которого звали Мейн и который умел дивно играть на трубе. Давным-давно жил на свете торговец игрушками, которого звали Маркус и который продавал лакированные жестяные барабаны, красные с белым. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и у него были четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и он не мог обойтись без того человека, который продавал игрушки. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и он насмерть забил кочергой четырех своих кошек. Давным-давно жил часовщик по имени Лаубшад, и он состоял в обществе защиты животных. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и они отняли у него торговца игрушками. Давным-давно жил торговец игрушками по имени Маркус, и он унес с собой все игрушки из этого мира. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и если он не умер, то жив и по сей день и опять дивно играет на трубе.
Прошу отнестись снисходительно к моему бедному Яну, который поначалу сгреб воедино все исторгнутое из его карманов жестокой бурей и лишь потом с моей помощью вытащил Кобиеллу из детской. Ян снова нашел и расческу, и фотографии родных и близких среди них поясной портрет моей бедной матушки, а кошелек даже и не расстегнулся. Затруднительно, да и небезопасно, поскольку защитные мешки разметало взрывом, оказалось для него собрать разлетевшуюся по комнате колоду карт, ибо он непременно хотел отыскать все тридцать две и, не найдя тридцать второй, почувствовал себя глубоко несчастным, а когда Оскар между двух развороченных кукольных домиков нашел ее и протянул Яну, тот разулыбался, хоть и была это семерка пик.
Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.
Грефф торговал зеленью. Но пусть этот факт не введет вас в заблуждение. Он не верил ни в картошку, ни в савойскую капусту, был, однако, наделен большими познаниями в овощеводстве и охотно представал перед всеми садоводом, любителем природы и вегетарианцем. Но поскольку Грефф не ел мяса, он все-таки не мог считаться настоящим зеленщиком. Ему не дано было рассуждать о плодах земных как о плодах земных. «Вы только взгляните на эти редкостные картофелины, — частенько слышал я, как Грефф обращается к своим покупателям. — Взгляните на этот полнокровный, налитой, принимающий все новые формы и в то же время столь целомудренный клубень! О, я люблю картофель, ибо он говорит со мной на своем языке». Ну конечно же, настоящий зеленщик не должен так говорить и смущать подобными речами своих покупателей.
Моя бабушка Анна Коляйчек, которая и выросла и состарилась среди картофельных полей, даже в самые урожайные годы могла произнести разве что такую фразу: «Н-да, сей год картошки малость побольше, как прошлым годом». А ведь и Анна Коляйчек, и брат ее Винцент Бронски куда больше зависели от урожая картошки, чем зеленщик Грефф, которому уродившаяся слива вполне возмещала неуродившуюся картошку.
…своих деда и бабку Оскар увидел совсем по другой причине. Обоих стариков онемечили. Они больше не считались поляками, они только сны видели теперь по-кашубски. А именовались они «фольксдойче, группа три».
Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение. Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и — если память мне не изменяет — выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!» И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели либо стояли на носках — походные башмаки Греффа. Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки — до края штанов;
Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов. Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена «скорой помощи». Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа.
Разумеется, то, что мы им предлагали, было не высшего сорта, но это забавляло людей, помогало им забыть и фронт, и отпуск, это вызывало смех, нескончаемый смех, ибо когда у нас над головой разорвались бомбы, встряхнув и завалив подвал со всем его содержимым, погасив и нормальное и аварийное освещение, когда все валялось вперемешку, сквозь этот темный удушливый гроб все еще просачивался смех.
Из своего артистического багажа, который я спрятал на чердаке за рядами черепиц вместе со своей большой хрестоматией, я извлек ослепительную, совершенно новую жестянку, дабы предоставить своему сыну — раз уж взрослые этого не сделали — тот же шанс, который моя бедная матушка, держа данное ею слово, дала мне в мой третий день рождения. У меня были основания предполагать, что Мацерат, некогда предназначивший для своей лавки меня, теперь, после того как я не оправдал надежд, видит будущего торговца колониальными товарами в Куртхене. И если я сейчас говорю: «Этому надо воспрепятствовать», не считайте, пожалуйста, Оскара заклятым врагом розничной торговли. Обещанный мне или моему сыну фабричный концерн или наследственное королевство с прилагающимися к нему колониями заставили бы меня поступать точно так же. Оскар не желал ничего получать из вторых рук, а потому и стремился подтолкнуть своего сына на аналогичные поступки, сделать его — и в этом заключалась моя логическая ошибка — барабанщиком вечного трехлетия, как будто принять в наследство жестяной барабан не столь же отвратительно для полного надежд молодого человека, как принять в наследство лавку колониальных товаров. Так Оскар рассуждает сегодня. Но тогда у него было лишь одно желание: следовало поставить рядом с барабанщиком-отцом барабанщика-сына, следовало основать способную к размножению династию барабанщиков, ибо дело моей жизни, жестяное и крытое бело-красным лаком, должно было переходить из поколения в поколение.
Ей было к лицу католическое богослужение. Она выглядела очень мило, она так и просилась на полотно. Молитва удлиняет ресницы, подчеркивает брови, наливает жарким румянцем щеки, делает лоб выразительным, шею гибкой и приводит в движение крылья носа. Скорбно расцветающее лицо Марии чуть не соблазнило меня на попытки сближения. Но молящимся нельзя мешать, молящихся нельзя соблазнять, как нельзя и поддаваться на исходящий от них соблазн, пусть даже молящемуся лестно показаться достойным внимания в глазах наблюдателя, да и молитве это идет на пользу.
С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей — пусть даже самых знаменитых соборов — сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера.
…их обвинили в поджоге базового корабля подводных лодок на территории верфи. Более ста человек команды и фенрихов морской службы, которые проходили курс подготовки, погибли тогда в огне ужасной смертью. Огонь вспыхнул на палубе и преградил спящим под палубой членам команды дорогу, а когда едва достигшие восемнадцати лет фенрихи попытались через иллюминаторы выпрыгнуть в спасительную воду гавани, они все как один застряли в бедрах, бушующее пламя охватило их сзади, и пришлось их пристреливать с моторных баркасов — уж слишком отчаянно звучал их непрекращающийся крик.
Она сидела на руках у сатаны, что еще сильней подчеркивало ее девственность. Ей доставляло явное наслаждение получить из рук сатаны бутерброд с колбасой. Она впивалась в бутерброд зубами — но сохраняла девственность.
При первых бомбежках в конце января старик Хайланд и Мацерат объединенными усилиями сносили кресло, на котором сидела мамаша Тручински, в наш подвал. Потом то ли по ее просьбе, то ли боясь нелегкой работы они начали оставлять ее в квартире, у окна. После большого налета на Старый город Мария и Мацерат застали старуху с отвисшей челюстью и до того закатившимися глазами, словно ей залетела туда маленькая липкая мушка. Тогда сняли с петель дверь в спальню, старый Хайланд извлек из своей сараюшки инструмент и несколько досок. Покуривая сигареты «Дерби», презентованные ему Мацератом, он начал снимать мерку. Оскар ему помогал. Остальные снова нырнули в подвал, потому что с горки возобновился артиллерийский обстрел. Хайланд хотел управиться как можно скорее, сколотив простой, не суживающийся гроб. Оскар же предпочитал традиционную форму, он не унимался и так подставлял доски под пилу, что в конце концов Хайланд решился сузить гроб к ногам, чего вправе потребовать для себя любое человеческое тело. Гроб в результате получился вполне благородного вида. Греффиха обмыла мамашу Тручински, достала из шкафа свежевыстиранную ночную сорочку, обрезала ей ногти, привела в порядок пук волос на затылке, укрепив его двумя шпильками, короче, приложила все усилия, чтобы мамаша Тручински и после смерти напоминала ту серую мышь, которая при жизни охотно пила солодовый кофе и ела картофельные драники. Но поскольку мышь во время налета судорожно скрючилась в своем кресле и желала лежать подтянув колени к животу, пришлось старику Хайланду, когда Мария с Куртхеном на руках на несколько минут вышли из комнаты, сломать ей обе ноги, чтобы можно было спокойно забить гроб.
Теперь мы почти не покидали подвал. Ходили слухи, что русские уже в Циганкенберге, Пицгендорфе и перед Шидлицем. Во всяком случае они явно занимали высоты, потому что стреляли по городу прямой наводкой. Правый город. Старый город, Перечный город, Пригород, Молодой город. Новый город и Нижний город — все, что возводилось в течение семи столетий, выгорело за три дня. Но это был не первый пожар города Данцига. Люди из Померании, бранденбуржцы, орденские рыцари, поляки, шведы и еще раз шведы, французы, пруссаки, русские, а также саксонцы, уже и раньше, творя историю, примерно каждые двадцать лет приходили к выводу, что город недурно бы сжечь, а теперь русские, поляки, немцы и англичане сообща в сотый раз обжигали кирпичи готических строений, отчего кирпичи все же не обращались в сухари. В огне стояла Хекергассе, Ланггассе, Брайтгассе, Вольвебергассе, и Большая, и Малая, горела Тобиасгассе, Хундегассе. Грабен в Старом городе, Грабен в предместье, горели валы и горел Длинный мост — Крановые ворота были сделаны из дерева, а потому горели особенно красиво. На Хозеннеергассе, Малой Портновской огонь снял для себя мерку на пошив нескольких на диво ярких брюк. В церкви Марии огонь шел изнутри наружу, демонстрируя праздничное освещение сквозь стрельчатые окна. Остальные, не эвакуированные пока колокола Св. Катарины, Св. Иоанна, Св. Бригитты, Барбары, Елизаветы, Петра и Павла, Троицы и Святого Распятия плавились на своих колокольнях и капали вниз, без стона, без звона. На Большой мельнице мололи алую пшеницу, на Фляншергассе Мясницкой — пахло подгоревшим жарким, в городском театре шла премьера, давали двусмысленную, одноактную пьесу «Мечты поджигателя». В ратуше Правого города намеревались после пожара задним числом повысить оклады пожарным. Улица Святого Духа пылала во имя Святого Духа, монастырь Святого Франциска весело пылал во имя Святого Франциска, который любил огонь и воспевал его. А Фрауенгассе горела сразу во имя Отца и Сына. И конечно, нет нужды говорить, что Дровяной рынок сгорел, и Угольный рынок сгорел, и Сенной сгорел тоже. А на Хлебной улице хлебы так и остались в печи, а на Молочной убежало молоко, и лишь здание Западнопрусского страхового общества «Страхование от огня» по причинам сугубо символическим сгореть не пожелало.
Робко, как ребенок, который не знает, верить ли ему и дальше в Деда Мороза, стоял Мацерат посреди подвала, теребил свои подтяжки, впервые усомнился в окончательной победе и — по совету вдовы Грефф снял с лацкана партийный значок, хоть и не знал, куда его теперь пристроить: полы в подвале были бетонные, взять его к себе Греффиха не пожелала, Мария предложила запрятать значок в картошке, но картошка представлялась Мацерату не слишком надежным убежищем, а подниматься наверх он не рискнул, потому что они скоро придут, если уже вообще не пришли, если уже не направляются сюда, не ведут уже бои у Брентау и Оливы, покуда он болтался на чердаке, и он не раз и не два вслух пожалел, что не оставил эту конфетку там, в противовоздушном песке, потому что если они найдут его здесь, внизу, с этой конфеткой в руке… и он выронил ее на бетон, хотел наступить на нее, изображая порыв ярости, но мы оба, Куртхен и я, одновременно бросились за ней, и я первым перехватил ее и не выпускал из рук, когда Куртхен размахнулся и ударил, как ударял всякий раз, желая что-нибудь получить, но я не отдал сыну партийный значок, я не хотел принести ему вред, потому что русские — они ведь шутить не любят. Это Оскар запомнил еще со времени своих распутинских чтений, и все время, покуда Куртхен колотил меня, а Мария старалась нас разнять, я задавался вопросом, кто именно обнаружит значок у Куртхена, если Оскар не устоит под градом сыновних ударов, то ли белорусы, то ли великороссы, то ли казаки, то ли грузины, то ли калмыки, то ли крымские татары, то ли русины, то ли украинцы, а может, и вовсе киргизы. Когда Мария с помощью вдовы Грефф развела нас, я торжественно зажал конфетку в левой руке.
Мацерат порадовался, что его орден исчез. Марии хватало хлопот с ревущим Куртхеном. Расстегнутая булавка вонзилась мне в ладонь. Ни раньше, ни теперь я не находил в этой штучке никакого вкуса. Но как раз когда я хотел приколоть ее сзади к пиджаку Мацерата — какое мне, в конце концов, дело до его партии, — они оказались над нами, в лавке, а если судить по визгу женщин, то, очень может быть, что и в соседнем подвале. Когда они подняли откидную крышку, игла партийного значка все так же впивалась мне в ладонь. Ну что я мог сделать, кроме как, прикорнув у дрожащих коленей Марии, наблюдать на бетонном полу за возней муравьев, чья магистральная дорога пролегала наискось от зимней картошки к мешку с сахаром. Вполне нормальные, чуть смешанных кровей русские, решил я, когда они примерно вшестером ворвались на лестницу, ведущую в подвал, и начали разглядывать нас поверх своих автоматов. При всех криках и воплях успокоительным казалось то обстоятельство, что муравьи не обратили ни малейшего внимания на представителей русской армии. У муравьев только одно было на уме — картошка да сахар, тогда как люди с автоматами поначалу стремились к другим завоеваниям.
Оскар, который не умел так скоро приспосабливаться, теперь, чтобы чем-то заменить наблюдения над муравьями, принялся разглядывать множество плоских серовато-коричневых зверушек, которые паслись на воротнике у калмыка. Я бы с удовольствием отловил такую вошь и обследовал, потому что и в моих книгах, не столько у Гете, сколько — и тем чаще — у Распутина, речь шла именно о вшах. Но одной рукой мне трудно было схватить вошь, и потому я задался целью избавиться от партийного значка. А чтобы как-то объяснить мое поведение, Оскар сказал: раз у калмыка на груди и без того много орденов, я все так же, не разжимая руки, протянул колючую, мешавшую мне ловить вшей конфетку стоящему сбоку от меня Мацерату.
Теперь задним числом можно сказать, что этого мне делать не следовало. Но можно сказать и по-другому: а зачем тогда Мацерат взял значок? Он ведь взял. А я избавился от конфетки. Страх постепенно завладевал Мацератом, едва тот ощутил между пальцами значок своей партии. Освободив руки, я больше не интересовался, как поступит Мацерат со своей конфеткой. Слишком отвлекшись, чтобы спокойно наблюдать за вшами, Оскар решил еще раз сосредоточиться на муравьях, но краем глаза ухватил все-таки быстрое движение Мацератовой руки и, поскольку сейчас он не может вспомнить, что подумал тогда, говорит так: всего разумнее было оставить эту пеструю кругляшку в сжатой ладони. Но Мацерат хотел от кругляшки избавиться, и, несмотря на всю свою столь часто проявленную богатую фантазию, фантазию повара и оформителя витрины, он ничего умней не придумал, кроме как сунуть ее себе в рот.
Ах, до чего ж важным может оказаться беглое движение руки! Просто из руки в рот — этого вполне хватило, чтобы оба Ивана, сидевшие слева и справа от Марии, вдруг всполошились и вскочили с защитного матраца и оказались с автоматами прямо перед Мацератовым животом, причем любой мог видеть, как Мацерат силится что-то проглотить. Ох, если бы он по крайней мере успел вовремя закрыть тремя пальцами булавку значка. Теперь же он давился неудобоваримой конфеткой, побагровел, глаза у него выкатились из орбит, он кашлял, плакал, смеялся и при всех этих одновременных явлениях ну никак не мог удержать руки поднятыми кверху. А вот этого Иваны допустить не желали. Они заорали, они потребовали, чтобы он предъявил им свои ладони, но Мацерат целиком и полностью переключился на свои органы дыхания. Теперь он уже и кашлять как следует не мог, начал вместо того приплясывать и дико махать руками, смахнув с полки несколько банок лейпцигского рагу, а в результате мой калмык, который до тех пор вполне спокойно наблюдал происходящее своими раскосыми глазами, спустил меня с рук, пошарил позади себя, привел нечто в горизонтальное положение и расстрелял от бедра целый магазин, еще прежде чем Мацерат успел задохнуться. Чего только не сделаешь в судьбоносные мгновения! Покуда мой предполагаемый отец проглотил свою партию и умер, я, сам того не замечая и не желая, раздавил между пальцами вошь, которую незадолго перед тем изловил на калмыке. Мацерат упал как раз поперек муравьиной тропы. Через лестницу, что вела в лавку, Иваны покинули подвал, прихватив несколько пакетиков искусственного меда. Последним уходил мой калмык, но меда он не брал, потому что перезаряжал тем временем свой автомат. Вдова Грефф, вся перекрученная, лежала раскорякой между ящиками маргарина, Мария так крепко прижимала к себе Куртхена, словно вознамерилась его раздавить. А у меня не шла из головы некая сложная конструкция, которую я вычитал у Гете. Муравьи заметили, что ситуация изменилась, но не побоялись окольных дорог и проложили новую трассу вокруг скрюченного Мацерата, ибо сахарный песок, струящийся из лопнувшего мешка, не стал менее сладким от того, что армия маршала Рокоссовского заняла город Данциг.
Оливский мир. Ах, как мирно и как красиво это звучит! Именно там великие державы впервые заметили, что страна поляков буквально создана для того, чтобы ее делить.
Мария же, которую он без раздумий нанял продавщицей и много словно представил своей воображаемой жене Любе, в свою очередь представила Файнгольду нашего Мацерата, уже три дня лежавшего в подвале под брезентом, потому что из-за множества русских, что кишели на всех улицах, проверяя качество велосипедов, швейных машинок и женщин, его до сих пор не смогли похоронить.
Хайланд равномерно и хмуро бросал песок кладбища Заспе на доски от маргаринных ящиков. Оскар мог еще прочесть три буквы слова «Вителло», потом снял с шеи барабан, но не произнес в очередной раз «надо или не надо?», а произнес «Да будет так» и бросил барабан туда, где на гробе уже лежало достаточно песка, чтобы грохота было поменьше. Палочки я отправил вслед за барабаном, и они воткнулись в песок. Это был мой барабан периода чистильщиков. Родом из фронтового театра Бебры. Бебра подарил мне много барабанов. Как бы оценил наставник мое теперешнее поведение? По этой жестянке бил Иисус и коренастый, грубо сколоченный русский. Больше ничего такого с ней не приключилось, но, когда лопата песка ударила по ее поверхности, она подала голос. После второй лопаты она тоже подала голос. А уж после третьей она больше не издала ни звука, лишь выставила напоказ немного белого лака, пока песок не сровнял и это место с другим песком, со все большим количеством песка, он все множился и множился, песок на моем барабане, куча росла, и я тоже начал расти, что дало о себе знать обильным кровотечением из носа.
Со множеством детей сидел я в пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках, свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней, не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы молились: «Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи «стоп», довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! у нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи, привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому что твоя карусель, твоя карусель…»
Господин Файнгольд страдал от ее музыки, просил Марию перестать, но, едва она опускала руку с гармошкой и собиралась захлопнуть крышку пианино, просил поиграть еще немного.
До Штольпа ехали четыре дня, потому что поезд то и дело останавливали в чистом поле то бывшие партизаны, то польские подростковые банды. Подростки раздвигали двери вагонов, впуская немного свежего воздуха, а вместе с воздухом, уже испорченным, они уносили из вагона также некоторую часть багажа. Всякий раз когда подростки врывались в вагон господина Мацерата, четыре монахини вставали с пола и поднимали кверху висящие на них кресты. Эти четыре креста производили на мальчишек сильнейшее впечатление. Они осеняли себя крестом и лишь после этого выбрасывали на насыпь рюкзаки и чемоданы пассажиров.
В моем пациенте один метр двадцать один сантиметр росту. Голова его, что была бы чересчур велика даже для человека нормального роста, сидит между плечами на несколько искривленной шее, грудная клетка сильно выдается вперед, так же и спина, которую можно обозначить как горб. У него сильно светящиеся, умные, подвижные, порой мечтательно расширенные голубые глаза. Еще у него густые, слегка волнистые темно-русые волосы. Он охотно демонстрирует свои сильные по сравнению с остальным телом руки с красивыми, по его же словам, кистями. Особенно когда господин Мацерат барабанит — а руководство заведения разрешает ему барабанить от трех до максимум четырех часов в день, так и кажется, будто его пальцы действуют вполне самостоятельно и принадлежат другому, пропорциональному телу.
И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная Розвита. Оскару не хватало его барабана.
Кладбища и раньше весьма меня привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные, живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь жизнь приобретает четкие очертания — я, конечно, имею в виду не окантовку могил — и, если угодно, приобретает смысл.
Памятник на могиле могли в то время позволить себе лишь те люди, которые оставили на поверхности земли нечто ценное. Причем это не обязательно должен быть бриллиант или жемчужное ожерелье в локоть длиной. За пять центнеров картофеля полагался приличных размеров штучный камень из гренцхаймерского ракушечника.
…я тут же начал ею действовать, не затем, чтобы подсобить, а просто так, раз уж я при лопате, и поднял на лопату нечто упавшее рядом, причем лопата оказалась лопатой из фондов бывшего трудового фронта, а то, что я подцепил на эту трудовую лопату, оказалось бывшими — или оставалось до сих пор — средним и, я и по сей день уверен, безымянным пальцами эвакуированной дамы, причем оба пальца отвалились не сами по себе, а были обрублены могильщиком, который, конечно же, лишен чувств. Мне пальцы показались гибкими и красивыми, равно как и голова женщины, уже лежавшая в цинковом гробу, сумела сохранить известную правильность черт, благодаря послевоенной зиме сорок седьмого-сорок восьмого, которая, как известно, выдалась весьма суровой, и это позволяло говорить о красоте, пусть даже красоте распадающейся.
Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище,
Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой. Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще-писклявый, но не лишенный трогательной милоты.
Я порадовался за каменотеса, который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать себе могильные камни.
Она толковала теперь о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и феномене текстуры. Она, которая целый день только и знала, что есть бананы и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об атомах краски, которые в динамической подвижности на собственном силовом поле не только находили свое естественное место, но и более того…
За всякими страданиями этого мира Клепп угадывал звериный голод, а потому и был уверен, что любое из них можно исцелить хорошей порцией кровяной колбасы. В то время Оскар поглощал непомерные количества свежей кровяной колбасы с нарезанным луком и запивал все это пивом, дабы его друг Клепп считал, будто страдание Оскара зовется голод, а не сестра Доротея.
Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц и тут Фердинанд Шму восклицал: «Прошу, господа хорошие!» и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак. С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брызгал — или примешивался к воздуху над луковицами, господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в «Рыбешку», а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться… но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возможно, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, — а какого результата? — а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд.
От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать.