Смітник

Эмиль Ажар «Вся жизнь впереди»

— Мосье Хамиль, почему вы всегда с улыбкой на лице?
— Так я каждый день благодарю Господа за то, что он дал мне хорошую память, малыш Момо.
Мое имя Мухаммед, но все зовут меня Момо, чтоб короче.
— Шестьдесят лет назад, когда я был молод, я повстречал одну девушку, и мы с ней полюбили друг друга. Это продолжалось восемь месяцев, потом она ушла жить в другое место, а я все еще помню об этом, шестьдесят лет спустя. Я ей говорил: я тебя не забуду. Шли годы, и я не забывал ее. Иногда я боялся, что все-таки забуду, ведь у меня было еще много жизни впереди, и разве мог я дать себе слово — я, ничтожный человек, когда Господь, глядишь, возьмет да и сотрет все в моей памяти, ведь ластик-то в его руках? Теперь я спокоен. Джамилю я не забуду. Слишком мало времени мне остается — я умру раньше.
— Мосье Хамиль, можно жить без любви?
Он не ответил. Он отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. С некоторых пор мосье Хамиль всегда ходил в серой джеллабе, чтобы не быть застигнутым в пиджаке, когда его призовет Господь. Он посмотрел на меня и промолчал. Должно быть, посчитал, что я еще несовершенных лет и не должен знать. Мне в то время было лет семь, а может, и восемь, точно я вам не скажу, потому что не был датирован, — ну, это вы увидите потом, когда мы познакомимся поближе, если вы дадите себе такой труд.
— Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?
— Ты очень мал, а когда человек так мал, некоторых вещей ему лучше не знать.
— Мосье Хамиль, так можно жить без любви?
— Да, — сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно. Я разревелся.
Дети все очень заразительные. Стоит завестись одному, как тут же появляются другие. В то время нас у мадам Розы было семеро. Двое, правда, были приходящими: мосье Мустафа, всем известный мусорщик, приводил их утром, перед шестичасовыми отбросами, за неимением жены, которая отчего-то умерла. Под вечер он забирал их к себе и заботился о них сам. Из постоянных были Мойше, у которого возраста еще меньше, чем у меня; Банания, который все время улыбался, таким уж радостным уродился; Мишель, у которого были когда-то родители-вьетнамцы и которого мадам Роза вот уже год — с тех пор как за него перестали платить, — собиралась завтра же выставить за дверь. Эта еврейка была славная женщина, но и у нее были пределы. Часто случалось, что женщины уезжали бороться за жизнь в далекие края, где за это здорово платят, и оставляли своего ребенка мадам Розе, а сами никогда уже не возвращались. Просто уезжали, и с концами. Обычная история: дети, от которых не сумели вовремя избавиться и в которых нет надобности. Иногда мадам Розе удавалось поместить их в семьи, которые чувствовали себя одиноко и нуждались в ком-то, но это было непросто, потому что есть всякие законы. Если женщина вынуждена бороться за жизнь, то не имеет права на родительство — так велит проституция. Вот она, боясь потерять работу, и прячет свое дите, не желая видеть его призретым. Она сдает ребенка на хранение к людям, которых хорошо знает и которые умеют помалкивать. Обо всех, кто на моих глазах прошел через руки мадам Розы, и не расскажешь, но таких, как я, осевших там окончательно, было мало. После меня самыми долгосрочными были Мойше, Банания и вьетнамец, которого в конце концов взяли в ресторан на улице Мосье ле Пренс и которого я теперь и не узнаю при встрече, так это далеко.
Когда на кого-нибудь из нас переставали приходить чеки, мадам Роза не выбрасывала виновника за порог. Так обстояло дело с Бананией — отец его был неизвестен, и потому его не в чем было упрекнуть, а мать посылала немного денег от случая к случаю. Мадам Роза крыла Бананию почем зря, но тому на это было наплевать, потому как у него не было ничего, кроме своих трех лет да улыбки. Думаю, самого Бананию мадам Роза еще отдала бы в Призрение, но уж никак не его улыбку, а раз одно без другого существовать не могло, ей пришлось сохранить обоих. А меня отрядили водить Бананию в африканские общежития на улице Биссон, чтобы он видел черноту, — на этом мадам Роза стояла твердо.
— Ему надо видеть черноту, иначе потом он к ней не привыкнет.
Мне было уже лет девять или что-то в этом роде, а в таком возрасте все люди уже думают — кроме, наверное, счастливых.
Само собой, на этот счет она все равно не была совсем спокойна, потому что для этого надо умереть. Жизнь — всегда паника.
Мосье Хамиль всегда найдет выражение вроде «поверьте моему опыту старика» или «как я имел честь вам сказать» и кучу других, которые мне очень нравятся, потому что напоминают о нем. Это был человек — лучше не придумаешь. Он учил меня писать на «языке моих предков» — он всегда говорил «предки», потому что родителей моих и поминать не хотел. Он заставлял меня читать Коран, потому что мадам Роза говорила, что арабам это полезно.
Я не собираюсь копаться сейчас в истории, но черные и впрямь много страдали, так что их нужно понимать, когда можно.
Я засек место, куда мадам Роза прятала ключ от подвала, и как-то раз отправился туда поглядеть. Ничего я там не нашел. Мебель, ночной горшок, сардины, свечи — в общем, всякая всячина словно для того, чтобы кто-нибудь мог там жить. Я зажег свечу и стал приглядываться, но ничего, кроме щербатых стен, которые будто скалились, не увидел. И тут вдруг я услышал шум и подскочил на месте, но это была всего-навсего мадам Роза. Она стояла в дверях и смотрела на меня. И вид у нее был при этом не сердитый — скорее, наоборот, виноватый, как будто это ей нужно было просить прощения.
— Не нужно никому говорить об этом, Момо. Дай-ка его сюда. Она протянула руку и забрала у меня ключ.
— Мадам Роза, а что здесь такое? Почему вы приходите сюда иногда даже среди ночи? Это что?
Она поправила на носу очки и улыбнулась.
— Это моя запасная резиденция, Момо. Ладно, пошли.
Она задула свечу, потом взяла меня за руку, и мы поднялись наверх. После она уселась в свое кресло, держась рукой за сердце, потому что семь этажей для нее уже тогда были мукой смертной.
— Поклянись мне, Момо, что никогда никому об этом не расскажешь.
— Клянусь, мадам Роза.
— Хайрем?
Это по-ихнему означает «клянусь».
— Хайрем.
Тогда она пробормотала, глядя поверх меня, словно видела очень далеко и позади, и впереди:
— Это мое еврейское логово, Момо.
— А, вон оно что.
— Ты понимаешь?
— Нет, но это неважно, я привык.
— Там я прячусь, когда мне страшно.
— Страшно чего, мадам Роза?
— Для страха вовсе не обязательно иметь причину, Момо.
Это я запомнил на всю жизнь, потому что это самая правдивая вещь, которую мне когда-либо доводилось слышать.
Я частенько заходил посидеть в комнате для ожидания доктора Каца, потому что мадам Роза твердила, что это человек, который творит добро, но я ничего такого не чувствовал. Видно, слишком мало там сидел. Я знаю, на свете полно людей, которые творят добро, но они занимаются этим не все время, так что нужно удачно попасть. Чудес не бывает. По первости доктор Кац, выходя, спрашивал, не заболел ли я, но потом привык и оставил меня в покое. Кстати, у дантистов тоже есть такие комнаты, но они лечат только зубы. Мадам Роза говорила, что доктор Кац занимается всеобщей медициной, и у него и вправду бывало все и вся: евреи, само собой, где их только нет, североафриканцы (это чтобы не говорить «арабы»), черные и всякие виды болезней. Наверняка там хватало и всяких венерических болезней — благодаря рабочим-иммигрантам, которые подхватывают эти штуки перед тем, как выехать во Францию, чтобы попользоваться социальным обеспечением. Венерические болезни в общественных местах не заразны, поэтому их доктор Кац принимал, но зато запрещалось притаскивать дифтерит, скарлатину, корь и прочие пакости, которые полагается держать на дому. Вот только родители, те не всегда знали, что с ихними детьми такое, и поэтому раз-другой я заполучил там грипп и коклюш, которые предназначались не мне. Но я все равно приходил. Я очень любил сидеть в комнате для ожидания и чего-то ожидать, и когда дверь кабинета открывалась и оттуда выходил доктор Кац, одетый во все белое, и гладил меня по волосам, я чувствовал себя куда лучше, а ведь медицина для того и существует.
…она всегда говорила, что мечты, когда стареют, непременно становятся кошмарами.
Мне всегда казалось странным, что слезы предусмотрены заранее. Получается, что люди так задуманы, чтобы плакать. Об этом стоило поразмыслить. Ни один уважающий себя конструктор такого бы не сляпал.
Чеки не приходили вот уже несколько месяцев, а что до Банании, то этих денег мадам Роза и вовсе не нюхала, если не считать того дня, когда его нам сплавили, потому что тогда мадам Роза затребовала плату за два месяца вперед. Теперь Банании бесплатно шел четвертый год, но он вел себя без всякого стеснения, как если бы за него платили. Мадам Роза сумела подыскать ему семью — этому шкету всегда чертовски везло. Мойше — тот все еще состоял под наблюдением и лопал в семье, которая пасла его уже шесть месяцев, желая удостовериться, что ребенок хорошего качества и не страдает эпилепсией или припадками. Именно припадков больше всего боятся семьи, когда прицеливаются к малышу, так что это главное, чего надо избегать, если хочешь усыновиться.
Еще я пользовался у нас в квартале Бананией, чтобы без помех шуровать на полках. Я оставлял Бананию одного с его улыбкой, чтобы та обезоруживала, и он устраивал вокруг себя скопление народа, потому что своим видом вызывал взволнованные и умильные чувства. К этим чернокожим очень хорошо относятся, когда им четыре-пять лет. Бывало, ущипну его, чтоб он заголосил, люди окружат его заботой и участием, а я тем временем тырю всякие пригодные для еды штуки. У меня было пальто до пят с бездонными, как прорва, карманами, которые мне пришила мадам Роза, и все выходило как по нотам. Голод спуску не дает. Чтобы выйти из магазина, я брал Бананию на руки и примащивался возле какой-нибудь женщины, которая расплачивалась, и все считали, будто я с ней, а Банания тем временем улыбался всем и каждому, как шлюха на панели. К детям все настроены очень хорошо, пока они еще не опасны. Даже мне доставались ласковые слова и улыбки — людям всегда как-то покойно на душе при виде пацана, который еще не достиг бандитского возраста. У меня каштановые волосы, голубые глаза и нет такого еврейского носа, как у арабов, так что со своей физиономией я могу сойти за кого угодно.
Лично я на героин плевал с высокой колокольни. Пацаны, которые колются, все до одного привыкают к счастью, а это уж точно хана — ведь счастье только и узнаешь, когда его не хватает.
У меня не хватало морального духа, а хорошие вещи становятся еще лучше, когда не хватает морального духа. Я это часто замечал. Когда хочется подохнуть, шоколад бывает куда вкусней, чем обычно.
— Не нужно плакать, малыш, это естественно, когда старики умирают. А у тебя вся жизнь впереди.
Они оба боялись, потому что неправда, что природой все устроено хорошо. Природа устраивает что угодно и кому угодно и сама не знает, что творит: иногда получаются цветы и птицы, а иногда — старая еврейка на седьмом этаже без лифта, которая уже не в состоянии сойти вниз.
…доктор Кац успокоил меня и сказал, что если привезти в больницу тело, еще живое, но уже не способное бороться, то его не посмеют выкинуть вон, иначе до чего мы докатимся.
Пока мы перекусывали, мосье Валумба объяснил, что на его родине куда проще почитать стариков и заботиться о них, чтобы облегчить им остаток жизни, чем в таком большом городе, как Париж, в котором тыщи улиц, этажей и всяких дыр, где про них забывают, а использовать армию, чтобы разыскивать их повсюду, где только можно, не годится, потому что у армии главная забота — молодежь. Если б она переключилась вдруг на заботу о стариках, то перестала бы быть французской армией. Он сказал мне, что в здешних городах и деревнях стариковских нор, наверное, десятки тыщ, но в этом вопросе тут полное невежество, потому что исследованиями заняться некому. На старика или старуху в такой великой и прекрасной стране, как Франция, просто жалко смотреть, а у людей и без того печалей хватает. Старики и старухи здесь ни на что уже не годны и не имеют общественной ценности, так что их просто оставляют жить. В Африке живут племенами, и в любом племени на стариков огромный спрос ввиду тех услуг, которые они могут оказать тебе после того, как умрут. Во Франции вместо племен сплошной эгоизм. Мосье Валумба говорил, что во Франции племена полностью разогнали, оттого-то и появляются вооруженные банды, которые тесно сплачиваются, пытаясь возродить что-то в этом роде. Мосье Валумба говорил, что молодые очень нуждаются в племени, потому что без него они становятся как капля в море и от этого звереют. Мосье Валумба говорил, что все в мире становится большим, что меньше чем на тыщи и считать нет смысла. Потому-то всякие старички и старушонки, которые не могут создать вооруженную банду, чтобы существовать, исчезают из поля зрения, не оставив адреса, и неслышно живут в своих пыльных норах. Никто и не подозревает об их существовании, особенно когда они ютятся в чердачных каморках для прислуги без лифта и не могут заявить о себе криками, потому что слишком для этого слабы. Мосье Валумба говорил, что пришлось бы вывезти из Африки целую уйму иностранных рабочих, чтобы те по утрам в шесть часов ежедневно разыскивали стариков и забирали бы тех, кто уже начал попахивать, потому что никто никогда не проверит, жив ли еще старик или старуха, и все выясняется только тогда, когда консьержке говорят, что на лестнице дурно пахнет.
— Ладно, посмотрим. Уж кого-кого, но не сводников же мне бояться. У меня все фальшивые бумаги в порядке.
Никто не знал, умер ли он, или то было лишь на время, потому что он не подавал никаких признаков. Мы подождали, но он упорно отказывался шевелиться. Мадам Роза уже начинала паниковать, потому что меньше всего на свете нам была нужна полиция, которая если уж начнет, то никогда и не кончит. Она послала меня привести кого-нибудь, чтобы что-нибудь сделать, но я прекрасно видел, что мосье Кадир Юсеф совершенно мертв, — на лице его разливалось то великое спокойствие, какое нисходит на тех, кому уже не о чем беспокоиться. Я ущипнул мосье Юсефа Кадира там и сям и поднес ему к губам зеркало, но у него уже не было никаких проблем. Мойше, само собой, тут же сделал ноги, потому что всегда норовит сбежать, а я помчался к братьям Заом — сказать им, что у нас случился мертвец и его нужно вынести на лестницу, чтоб он умер не у нас. Братья пришли и положили его на площадку третьего этажа, под дверь мосье Шарметту, который, как француз с гарантированным происхождением, мог себе такое позволить.
Когда я пришел, то увидел перед домом санитарную машину и подумал: все, крышка, у меня никого больше нет, но это приехали не за мадам Розой, а за кем-то уже помершим. Я испытал такое облегчение, что разревелся бы, не будь я на четыре года старше. А я-то подумал было, что у меня никого не осталось. Тело принадлежало мосье Буаффе. Мосье Буаффа — это тот самый жилец, про которого я вам еще ничего не говорил, потому что про него и сказать было нечего, он редко показывался. У него приключилась какая-то ерунда в сердце, и мосье Заом-старший, который стоял на улице, сказал мне, что никто не заметил, как он умер, — он даже и почты никогда не получал. Я никогда еще так не радовался, что вижу его мертвым, — это я, конечно, не в обиду ему, а в пользу мадам Розы: значит, на этот раз умирать выпало не ей.
Я взбежал наверх, дверь была открыта, друзья мосье Валумбы ушли, но свет оставили, чтобы мадам Розу было виднее. Она расползлась своими телесами по всему креслу, и вы можете представить себе мою радость, когда я увидел, что по щекам у нее текут слезы, — ведь это доказывало, что она жива. Ее даже слегка сотрясало изнутри.
— Момо… Момо… Момо… — это все, что она в состоянии была из себя выдавить, но с меня и этого хватило. Я подбежал к ней и обнял. Пахла она неважно, потому что не вставала и ходила под себя. Я обнял ее крепче: не хотел, чтобы она вообразила, будто мне противно.
— Момо… Момо…
— Да, мадам Роза, это я, на меня вы всегда можете рассчитывать.
— Момо… Я слышала… Они вызвали санитарную… Они сейчас придут…
— Это не за вами, мадам Роза, за мосье Буаффой, он уже умер.
— Мне страшно…
— Я знаю, мадам Роза. Значит, вы в самом деле живы.
— Санитарная…
Ей было тяжело говорить, потому что словам, чтобы выходить наружу, тоже нужны мышцы, а у нее все мышцы донельзя износились.
Мосье Шарметт прислал ей похоронный венок, потому что не знал, что умер мосье Буаффа, и решил, что это мадам Роза, как ей все желали для ее же блага, и мадам Роза обрадовалась, потому что это вселяло в нее надежду на скорый конец и к тому же такое случилось впервые, чтобы ей доставляли цветы на дом.
— Скажите, доктор, вы уверены, что мне четырнадцать лет? Мне не двадцать, не тридцать и не сколько-нибудь там еще, а? Сначала мне говорят «десять», потом — «четырнадцать». А может, мне все-таки еще больше? Что, конечно, лучше. Но я случаем не карлик, черт меня побери? Я ни капельки не хочу быть карликом, доктор, пускай даже они нормальные и особенные.
Доктор Кац улыбнулся в бороду: он был счастлив наконец-то сообщить мне по-настоящему хорошую весть.
— Нет, ты не карлик, Момо, даю тебе честное врачебное слово. Тебе действительно четырнадцать, просто мадам Розе хотелось как можно дольше удержать тебя при себе, она боялась, что ты ее бросишь, потому и твердила, что тебе только десять. Наверное, мне следовало бы сказать тебе это чуть раньше, но…
Он улыбнулся и оттого стал еще печальней.
— …но поскольку это была прекрасная история любви, я ничего не стал говорить.
Пришлось мне попотеть, ее одеваючи, а она вдобавок еще пожелала и красоту навести, и я держал перед ней зеркало, пока она красилась. Понятия не имею, почему ей вздумалось надеть на себя все самое лучшее, но с женственностью не поспоришь. У нее в шкафу валялась куча шмоток, ни на что не похожих, которые она покупала на Блошином рынке, когда у нее водилась монета, но не для того, чтобы их надевать, а чтобы мечтать над ними.
Лично я хочу сказать вам вот что: такому не должно быть места на земле. Я действительно так думаю и никогда не смогу понять, почему абортировать можно только младенцев, а стариков нет. Я считаю, что с тем типом в Америке, который побил рекорд мира в качестве овоща, обошлись покруче, чем с Иисусом, ведь он пробыл на своем кресте семнадцать лет с гаком. Я считаю, что это удивительное паскудство — насильно заталкивать жизнь в глотку людям, которые не могут за себя постоять и не хотят больше служить ни Господу, ни кому еще.
Я зашел в кафе мосье Дрисса, который покормил меня задарма, а потом устроился напротив мосье Хамиля, который сидел там у окна, одетый в свою замечательную серо-белую джеллабу. Он совсем ничего не видел, как я уже имел честь, но когда я трижды подряд повторил ему свое имя, он сразу вспомнил.
— А, малыш Мухаммед, как же, как же, помню… Я его хорошо знаю… И что с ним теперь?
— Это я, мосье Хамиль.
— Ах да, конечно, прости меня, я стал совсем слепой…
— Как дела, мосье Хамиль?
— Вчера мне дали поесть хороший кускус, а сегодня днем у меня будет бульон с рисом. Вечером я еще не знаю, что буду кушать, мне очень интересно это узнать.
Он все так же держал руку на Книге мосье Виктора Гюго и глядел куда-то далеко-далеко, очень далеко отсюда, словно пытался узреть там, что у него будет на ужин.
— Мосье Хамиль, можно ли жить, когда любить некого?
— Я очень люблю кускус, малыш Виктор, но только не каждый день.
— Вы недослышали, мосье Хамиль. Вы говорили мне, когда я был маленьким, что без любви жить нельзя.
Лицо его осветилось изнутри.
— Да, да, это правда, я кого-то любил, когда был, как и ты, молодым. Да, ты совершенно прав, малыш…
— Мухаммед. Не Виктор.
— Да, малыш Мухаммед. Когда я был молодым, я кого-то любил. Я любил одну женщину. Ее звали…
Он умолк и удивленно нахмурился.
— Не помню.
Я снова поднес к глазам мадам Розы портрет мосье Гитлера, но это никак на нее не подействовало. Я подумал, что она еще годы может жить вот так, и не хотел подкладывать ей такую свинью, но у меня не хватало духу избавить ее самому. Выглядела она совсем не здорово, даже в темноте, и я зажег все свечи, какие только мог, чтоб стало не так одиноко. Я взял грим и раскрасил ей губы и щеки, а еще подчернил брови, как она любила. Я намазал ей веки синим и белым и приклеил сверху маленькие звездочки, как она сама это делала раньше. Я попытался приклеить и накладные ресницы, но они не держались. Я видел, что она уже совсем не дышит, но мне это было без разницы, я любил ее и без дыхания. Я улегся подле нее на матрас со своим зонтиком Артуром и старался почувствовать себя еще хуже, чтобы совсем умереть. Когда вокруг все свечи погасли, я зажег еще, и еще, и еще. И так много раз. Потом меня навестил голубой клоун, несмотря на те четыре года, что мне прибавились, и обнял меня за плечи рукой. У меня болело уже везде, и желтый клоун тоже пришел, и я отказался от четырех выигранных лет, мне стало на них наплевать. Время от времени я вставал и подносил к глазам мадам Розы портрет мосье Гитлера, но это на нее никак не действовало, ее уже не было с нами. Я поцеловал ее раз-другой, но это тоже ничего не дало… Лицо ее оставалось холодным. Она была очень красива в своем артистическом кимоно, в рыжем парике и со всем гримом, что я нанес ей на лицо. Я кое-где подкрасил ее еще немного, потому что лицо у нее выглядело все более серым и синим всякий раз, когда я просыпался. Я спал подле нее на матрасе и боялся выходить оттуда, потому что с ней никого больше не было. Все же я поднялся к мадам Лоле, потому что она особенная, но не вовремя — ее не было дома. Я боялся оставлять мадам Розу одну, она могла проснуться и подумать, что умерла, видя вокруг сплошную темень. Я спустился обратно и зажег одну свечу, но не больше, потому что ее бы огорчило, что ее видят в таком состоянии. Мне пришлось снова подкрасить ее, добавив побольше красного и других ярких красок, чтобы саму ее было видно поменьше.
…я спустился вниз и заперся с мадам Розой в ее еврейском логове. Но я уже не мог терпеть. Я вылил на нее все духи, какие еще оставались, но это не помогало. Я снова вышел и отправился на улицу Куле, где накупил красок для рисования, а еще флаконов с духами в известной парфюмерии мосье Жака — он гномосексуалист и вечно делает мне авансы. Я ничего не собирался есть, чтобы всех на свете наказать, но потом понял, что это напрасный труд, и слопал в какой-то пивной сосиски. Когда я вернулся, мадам Роза из-за законов природы пахла еще сильнее, и я вылил на нее флакон «Самбы», ее самых любимых духов. Потом я раскрасил ее лицо всеми красками, что купил, чтобы ее было поменьше видно. Глаза у нее по-прежнему были открыты, но с красным, зеленым, желтым и голубым вокруг все выглядело не так ужасно, потому что в ней не оставалось уже ничего от природы. Потом я зажег семь свечей, как это полагается у евреев, и улегся подле нее на матрас. И ерунда это все, что я, дескать, провел три недели у трупа своей приемной матери, потому что мадам Роза вовсе не была мне приемной матерью. Это все неправда, да я бы и не смог выдержать, потому что кончились духи. Четыре раза я выбирался наружу, чтобы купить духов на те деньги, что дала мне мадам Лола, и еще столько же натырил. Я их все вылил на нее, и я раскрашивал и перекрашивал ей лицо всеми красками, что у меня были, чтобы скрыть действие законов природы, но она портилась ужасно и повсюду, потому что жалости в природе не существует. Когда они выломали дверь, чтобы разобраться, откуда идет вонь, и увидели, что я лежу рядом, то закричали: «На помощь!», «Какой ужас!» — но раньше-то и не думали кричать, потому что жизнь не пахнет.