Смітник

Ричард Фейнман «Какое ТЕБЕ дело до того, что думают другие?»

У меня есть друг, художник, и порой он принимает такую точку зрения, с которой я не согласен. Он берет цветок и говорит: «Посмотри, как он прекрасен». И тут же добавляет: «Я, будучи художником, способен видеть красоту цветка. Но ты, будучи ученым, разбираешь его на части, и он становится скучным». Я думаю, что он немного ненормальный. Во-первых, красота, которую видит он, доступна другим людям — в том числе и мне, в чем я уверен. Несмотря на то, что я, быть может, не так утончен в эстетическом плане, как он, я все же могу оценить красоту цветка. Но в то же время я вижу в цветке гораздо больше него. Я могу представить клетки внутри этого цветка, которые тоже обладают красотой. Красота существует не только в масштабе одного сантиметра, но и в гораздо более малых масштабах. Существуют сложные действия клеток и другие процессы. Интересен тот факт, что цвета цветка развились в процессе эволюции, чтобы привлекать насекомых для его опыления; это означает, что насекомые способны видеть цвета. Отсюда возникает новый вопрос: существует ли эстетическое чувство, которым обладаем мы, и в более низких формах жизни? Знание науки порождает множество интересных вопросов, так что оно только увеличивает восторг, тайну и благоговение, которое мы испытываем при виде цветка. Только увеличивает. Я не понимаю, каким образом оно может уменьшать.


Меня воспитали в еврейской религиозной традиции — каждую пятницу моя семья ходила в храм, меня водили в то, что называют «воскресной школой», и в течение некоторого времени я даже изучал древнееврейский язык, — но в то же время мой отец рассказывал мне о мире. Когда я слушал рассказ раввина о каком-нибудь чуде, например, о кусте, листья которого дрожали, несмотря на то, что ветра не было, я пытался приспособить это чудо к реальному миру и объяснить его через явления природы.

Некоторые чудеса понять было сложнее, чем другие. Чудо с листьями было простым. Идя в школу, я услышал слабый шум: несмотря на то, что ветра не было, листья на кусте немного покачивались, потому что они находились в таком положении, что создавали своего рода резонанс. Тогда я подумал: «Ага! Это хорошее объяснение видения Илией куста, листья которого дрожали без ветра!» Но были такие чудеса, которые я никак не мог объяснить. Например, была одна история, когда Моисей бросает свой посох, и тот превращается в змею. Я не мог представить, что видели свидетели сего, что заставило бы их думать, что его посох — змея. Если бы я вспомнил то время, когда был младше, то история с Санта-Клаусом дала бы мне ключ. Но в то время я не обладал достаточным знанием, чтобы подумать о том, что, быть может, стоит подвергнуть сомнению истинность историй, которые не соответствуют природе. Когда я узнал, что Санта-Клауса не существует, я не расстроился, а, скорее, почувствовал облегчение от того, что факт, что так много детей по всему миру получают подарки в одну и ту же ночь, имеет гораздо более простое объяснение! История становилась все более сложной — она не укладывалась в голове. Санта-Клаус представлял собой особый обычай, который мы праздновали в своей семье, причем относясь к этому не слишком серьезно. Но чудеса, о которых я слышал, были связаны с реальностью: был храм, куда люди ходили каждую неделю; была воскресная школа, где раввины рассказывали детям о чудесах; все это весьма впечатляло. Санта-Клаус не был связан с огромными заведениями, вроде храма, которые, как я знал, были реальны.

Таким образом, все время, пока я ходил в воскресную школу, я всему верил и постоянно пытался сложить все в одно целое. Но конечно же, в конечном итоге, рано или поздно, должен был наступить кризис. Кризис наступил, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать. Раввин рассказывал нам историю об Испанской Инквизиции, когда евреи подвергались ужасным мучениям. Он рассказал нам о конкретной женщине, которую звали Руфь, что она сделала, какие аргументы были в ее пользу и какие против нее — всю историю, как если бы ее записал секретарь суда. Я был всего лишь невинным ребенком, который слушал всю эту ерунду и верил, что это настоящие мемуары, потому что раввин никогда не упоминал об обратном. В самом конце раввин описал, как Руфь умирала в тюрьме: «И, умирая, она думала», — ля, ля, ля. Это шокировало меня. Когда закончился урок, я подошел к нему и спросил: «Откуда они узнали, что она думала, когда умирала?» Он говорит: «Ну, дело в том, что мы придумали историю Руфи, чтобы более живо показать, как страдали евреи. На самом деле никакой Руфи не было». Для меня это было слишком. Я почувствовал себя ужасно обманутым: я хотел услышать истинную историю — а не выдуманную кем-то еще, — чтобы я мог решить для себя, что она значит.


Мы с Арлин начали формировать личность друг друга. Она жила в семье, где все были очень вежливы, и была очень восприимчивой к чувствам других людей. Она и меня учила более тонко чувствовать все это. С другой стороны, в ее семье считалось, что во «лжи во спасение» нет ничего плохого. Я думаю, что человек должен обладать отношением типа «Какое тебе дело до того, что думают другие!»

Я сказал: «Мы должны выслушивать мнения других людей и принимать их во внимание. Но если они неразумны и если мы считаем, что они ошибочны, то на этом все!» Арлин тут же ухватилась за эту мысль. Ее было легко убедить, что в наших отношениях мы должны быть абсолютно честны друг с другом и говорить все напрямую, с полной искренностью. Это работало просто прекрасно, и мы очень сильно полюбили друг друга; эта была такая любовь, которая не походила ни на одну другую, мне известную.


Наконец, после многочисленных обсуждений, врач из больницы говорит мне, что они считают, что это, скорее всего, болезнь Ходжкина. Он говорит:
«Временами ей будет становиться лучше, а временами придется лежать в больнице. Болезнь будет отступать и возвращаться, а ее состояние — постепенно ухудшаться. Полностью обратить ход болезни невозможно. Через несколько лет она умрет».
— Мне очень жаль это слышать, — говорю я, — я передам ей Ваши слова.
— Нет, нет! — говорит врач, — Мы не хотим огорчать пациента. Мы ей скажем, что у нее воспаление гланд.
— Нет, нет! — протестую я. — Мы уже обсудили возможность болезни Ходжкина. Я думаю, что она сможет с этим жить.
— Ее родители не хотят, чтобы она знала. Поговори лучше сначала с ними.

Дома все начали меня обрабатывать: мои родители, две моих тетки, наш семейный врач; они все давили на меня, говоря, что я — очень глупый юнец, который не понимает, какую боль он собирается причинить этой замечательной девушке, сказав, что она смертельно больна. «Как ты можешь так ужасно поступать?» — в ужасе вопрошали они.
— Потому что мы заключили договор, что мы всегда должны все честно говорить друг другу и на все смотреть прямо. Нет смысла выкручиваться. Она спросит меня, какая у нее болезнь, а я не смогу ей солгать!
— Но ты ведешь себя как ребенок! — сказали они, — ля, ля, ля.
Меня не оставляли в покое, и все мне говорили, что я не прав. Я считал себя правым, потому что уже говорил с Арлин об этой болезни и знал, что она может посмотреть ей в лицо и что самым правильным решением в данной ситуации будет сказать ей правду. Но, в конце концов, ко мне подходит моя младшая сестренка — которой тогда было лет одиннадцать-двенадцать, — и по ее лицу текут слезы. Она бьет меня в грудь и говорит, что Арлин — такая замечательная девушка, а я — глупый и упрямый брат. Я больше не мог это выносить. Это стало последней каплей: я сломался.

Тогда я написал Арлин прощальное любовное письмо, посчитав, что если она когда-то узнает правду после того, как я ей сказал, что у нее воспаление гланд, между нами все будет кончено. Я все время носил это письмо с собой. Боги никогда не помогают людям; они только все усложняют. Я иду в больницу навестить Арлин — приняв это решение, — там, на кровати, в окружении родителей, сидит она, чем-то расстроенная. Когда она видит меня, ее лицо светлеет и она говорит:
«Теперь я знаю, как ценно то, что мы говорим друг другу только правду!»
Кивая головой в сторону родителей, она продолжает:
«Они говорят мне, что у меня воспаление гланд, и я не знаю, верить мне им или нет. Скажи мне, Ричард, у меня болезнь Ходжкина или воспаление гланд?»
— У тебя воспаление гланд, — сказал я и умер внутри.
Это было ужасно, просто ужасно! Ее реакция была очень простой: «О! Прекрасно! Тогда я им верю». Она почувствовала полное облегчение благодаря тому, что мы сумели взрастить такое доверие друг к другу. Все разрешилось и разрешилось наилучшим образом. Ей стало немного лучше, и ее отпустили домой на некоторое время. Примерно через неделю она мне позвонила.
 «Ричард, — говорит она, — мне нужно с тобой поговорить. Приходи ко мне».
— Хорошо. — Я удостоверился, что письмо при мне. Я понял, что что-то случилось. Я поднимаюсь в ее комнату, и она говорит: «Сядь». Я присаживаюсь на краешек кровати. «Отлично, а теперь скажи мне, — говорит она, — у меня воспаление гланд или болезнь Ходжкина?»
— У тебя болезнь Ходжкина. — И я поднял руку, чтобы достать письмо.
— Боже! — говорит она. — Должно быть, тебе пришлось пройти через ад!
Я только что сказал ей, что она смертельно больна, при этом признавшись в том, что солгал ей, а о чем думает она? Она переживает обо мне! Мне было ужасно стыдно за себя. Я отдал Арлин письмо. — Ты должен был действовать так, как обещал. Мы знаем, что делаем; мы правы!
— Извини меня. Мне очень плохо.
— Я понимаю, Ричард. Просто больше никогда не делай этого.


Однажды днем мы разговаривали с человеком, который организовывал нашу поездку. Он показывает нам карту железных дорог, и Гвинет видит кривую линию со множеством остановок в центре полуострова Исе — это место далеко от воды; оно далеко отовсюду. Она ставит палец на конец этой кривой и говорит: «Мы хотим поехать туда». Он смотрит на нее и говорит: «О! Вы хотите поехать в… Исеокитцу?» Она говорит: «Да».
— Но в Исеокитцу ничего нет, — говорит он, глядя на меня, словно моя жена сошла с ума, в надежде, что я приведу ее в чувство. Тогда я говорю: «Да, правильно; мы хотим поехать в Исеокитцу». Гвинет не говорила об этом со мной, но я знал, о чем она думает: нам очень нравится посещать такие места, которые находятся в самом центре нигде; места, о которых мы никогда не слышали; места, в которых нет ничего.


Мы снова просмотрели весь отчет и нашли этот анализ. Он представлял собой что-то вроде компьютерной модели со всевозможными допущениями, которые совсем необязательно были правильными. Вам известна опасность, которую представляют собой компьютеры; она называется МВМП: мусор вводишь, мусор получаешь!


Но позднее, во время этого же заседания, произошло кое-что весьма интересное. Сначала нам показали фотографии клубов дыма, появившихся из монтажного стыка сразу после зажигания, еще до того как шаттл успел подняться в воздух. Дым выходил из того же места — возможно, из порта проверки на наличие утечки, откуда позднее появилось пламя. Теперь это уже не оставляло сомнений. Все факты соответствовали друг другу.

Затем произошло нечто совершенно неожиданное. Инженер из компании «Тиокол», мистер МакДональд, выразил желание что-то нам рассказать. Он пришел на наше заседание сам, без приглашения. Мистер МакДональд сказал, что инженеры компании «Тиокол» пришли к заключению, что низкие температуры некоторым образом связаны с проблемой уплотнений и что они очень и очень этим обеспокоены. Вечером накануне предполагаемого запуска, во время смотра готовности полета, они сказали НАСА, что нельзя запускать шаттл при температуре ниже 53 градусов — эта была самая низкая из температур предыдущих запусков, — а в то утро термометр показывал 29. Мистер МакДональд продолжил, что НАСА «пришла в ужас» от такого заявления. Человек, отвечавший за смотр, некий мистер Маллой, возразил, что доказательств «недостаточно» — некоторые полеты с эрозией и прорывом газа произошли при температуре выше 53 градусов, — поэтому «Тиокол» должен пересмотреть свое возражение против полета.

«Тиокол» дал задний ход, но мистер МакДональд отказался продолжать собрание, сказав: «Если с этим полетом что-то случится, я не хочу стоять перед коллегией следователей и говорить, что я пошел напролом и им сказал махнуть на все рукой и запускать эту штуковину даже за пределами допустимых условий». Это было настолько удивительно, что мистер Роджерс был вынужден спросить: «Я Вас правильно понял, что Вы сказали…», — и он повторил весь рассказ. МакДональд ответил: «Да, сэр». Вся комиссия была шокирована, потому что эту историю мы услышали впервые: дело было не просто в том, что из строя вышли уплотнения, а в том, что из строя вышел кое-кто из начальства.


Однако у нас, в военно-воздушных силах, есть одно правило: проверь шесть. Он пояснил: «Парень ведет самолет, глядя по сторонам, и чувствует себя в полной безопасности. Другой парень поднимается выше него и летит за ним (в «шесть часов» «двенадцать часов» находится непосредственно впереди) и стреляет. Именно так сбивают большинство самолетов. Думать, что ты находишься в безопасности, очень опасно! Где-то все равно есть слабое место, которое нужно отыскать. Всегда нужно проверять шесть часов».


Ходили слухи, что причина, по которой НАСА попыталась запустить шаттл 28 января, несмотря на холодную погоду, состояла в том, что тем вечером президент собирался обратиться с докладом к Конгрессу. По этой теории Белый Дом устроил все таким образом, что во время обращения президента к Конгрессу миссис МакОлифф будет говорить с президентом и Конгрессом из космоса. Это должно было быть просто великолепно: президент сказал бы: «Здравствуйте! Как Ваши дела?» А она ответила бы: «Прекрасно», — что выглядит очень впечатляюще. Поскольку это звучало вполне логично, я начал с того, что допустил очень высокую вероятность возможности такой ситуации. Но были ли какие-то доказательства? Я не знал, как такое можно расследовать. Я мог только размышлять об этом: пробиться к президенту очень сложно; точно так же я не могу позвонить астронавту и поговорить с ней — если она в космосе. Следовательно, посылать сигналы с шаттла к президенту, пока он говорит с Конгрессом, должно быть непростым делом. Чтобы выяснить, не намеревался ли кто-то это сделать, я отправился на самый низкий уровень и начал задавать ребятам технические вопросы. Они показали мне антенны, рассказали о частотах, показали большую радио– и компьютерную систему, — в общем, все, что нужно для связи. Я спросил: «Если бы вам понадобилось передать сообщение куда-то еще — скажем, в Центр Маршалла, — как бы вы это сделали?» Они сказали: «Мы лишь ретрансляционная станция. Все автоматически отправляется в Хьюстон и транслируется оттуда. Здесь мы не занимаемся коммутацией». Таким образом, никаких доказательств я не нашел — по крайней мере, в Кеннеди. Но парни, работавшие там, отнеслись ко мне так хорошо, и все было так замечательно, что я почувствовал себя плохо. Я не люблю обманывать людей. А то, чем я занимался, было низким. Тем не менее, я подумал, что, когда я попаду в Хьюстон, мне лучше сделать то же самое.


Он показал мне записи, которые сделал во время проведения той операции: это не были официальные бумаги, которые сшиваются вместе; это было что-то вроде неофициального, но аккуратно написанного дневника. Я сказал: «Я слышал, что давление поднялось до 1350».
— Да, — сказал он, — мы затянули гайку на другом конце. — Это обыкновенная методика?
— Конечно, — ответил он. — Так написано в технологическом процессе.
Он открывает справочник и показывает мне технологический процесс. Там написано: «Создайте давление на гидравлический домкрат. Если этого недостаточно, чтобы получить желаемую круглость, то очень аккуратно затяните гайку на противоположном конце, чтобы добиться желаемого результата», — все это было написано черным по белому! Там ничего не говорилось о том, что затягивание гайки поднимет давление свыше 1200 ф.к.д.; люди, написавшие этот справочник, вероятно, были не в курсе этого. Мистер Фичтел написал в своем дневнике: «Мы очень аккуратно затянули гайку», — точно так же, как написано в инструкции. Я сказал: «Мистер Ламберт сказал, что предупреждал Вас о том, что нельзя превышать давление в 1200 ф.к.д.»
— Он никогда не предупреждал меня об этом — а почему он должен был это сделать?
Подумав, мы поняли, как такое могло произойти. Предупреждение мистера Ламберта спускалось вниз от уровня к уровню, пока кто-то из среднего звена менеджеров не осознал, что мистер Фичтел работает согласно книге, а значит технологический процесс содержит ошибку. Однако вместо того, чтобы рассказать об этой ошибке мистеру Ламберту, они просто выбросили предупреждение и не стали усложнять себе жизнь.


Самим шаттлом управляет, главным образом, компьютер. Как только он включается и начинает работать, то внутри больше никто ничего не делает, потому что возникает огромное ускорение. Когда шаттл достигает определенной высоты, компьютеры на некоторое время немного снижают осевую нагрузку двигателя, а по мере увеличения разрежения воздуха снова ее поднимают. Примерно через минуту после этого отпадают два твердотопливных ракета-носителя; еще через несколько минут отпадает основной топливный резервуар, причем все операции контролируются компьютерами. Шаттл автоматически попадает на орбиту — астронавты просто сидят на своих местах. У компьютеров шаттла не хватает памяти, чтобы хранить все программы до конца полета. После попадания шаттла на орбиту астронавты вынимают некоторые кассеты и загружают программу для следующей фазы полета — всего этих фаз шесть. Ближе к концу полета астронавты загружают программу возвращения на Землю.


На высоте же в 4 000 футов происходит нечто, что выполняет не компьютер: пилот нажимает на кнопку, чтобы опустить шасси. Я нашел это очень странным — глупость, которая, очевидно, связана с психологией пилотов: они герои в глазах публики; все считают, что именно они управляют шаттлом, тогда как истина в том, что им не нужно ничего делать до того момента, когда они нажимают кнопку, чтобы опустить шасси. Для них просто невыносима мысль, что, на самом деле, им делать нечего. Я считал более безопасным тот вариант, когда шасси опускались бы компьютером на тот случай, если астронавты по какой-то причине потеряют сознание. Инженеры-программисты со мной согласились и добавили, что если опустить шасси раньше или позднее нужного времени, то возникнет очень опасная ситуация.


Нил Армстронг, который тоже входил в нашу группу, очень умело излагал свои мысли на бумаге. Он мог посмотреть на мою работу и немедленно найти любое слабое место и каждый раз оказывался прав, что производило на меня очень сильное впечатление.


Короче говоря, надежность аппаратного обеспечения гарантируется наличием четырех, в сущности, независимых идентичных компьютерных систем. Везде, где это возможно, каждый сенсор также имеет несколько копий — обычно четыре, — и каждая копия передает информацию во все четыре серии компьютеров. Если входные сигналы сенсоров не согласуются между собой, то в качестве действующего входного сигнала используется либо определенная средняя величина, либо отбор по принципу большинства, в зависимости от обстоятельств. Поскольку каждый компьютер видит все копии сенсоров, все входные данные и все алгоритмы, согласно которым работает каждый из четырех компьютеров, одинаковы, то результаты, которые получает каждый компьютер, должны быть идентичны на каждом этапе его работы. Время от времени их сравнивают, но, поскольку компьютеры работают с несколько разными скоростями, подключается система остановок и ожиданий в течение определенного времени, после чего и проводится сравнение. Если один из компьютеров выдает не согласующиеся с остальными данные или вообще запаздывает с выдачей ответа, ответ трех других компьютеров, в случае их согласия, считается правильным, и компьютер, который ошибся, изолируется от остальной системы. Теперь, если из строя выйдет другой компьютер, по суждению двух оставшихся, то и он исключается из системы, а полет прекращается: осуществляется возвращение на место приземления, которое происходит под управлением двух оставшихся компьютеров. Совершенно ясно, что это система с резервированием, так как выход из строя одного компьютера не оказывает никакого влияния на выполнение задания. И наконец, в качестве дополнительной гарантии безопасности, существует пятый независимый компьютер, в памяти которого хранятся только программы подъема и спуска и который способен управлять спуском, даже если из строя выйдут более, чем два основных компьютера.


Когда я был моложе, я считал, что наука принесет пользу всем. Для меня была совершенно очевидна ее польза; наука была хорошей. Во время войны я работал над атомной бомбой. Этот результат науки очевидно являл собой очень серьезное дело: он означал уничтожение людей. После войны я очень переживал из-за бомбы. Я не знал, каким будет будущее, и уж точно даже близко не был уверен, что мы протянем так долго. А потому возникал такой вопрос: несет ли наука зло? Если сказать иначе, когда я увидел, какой ужас способна породить наука, то задал себе вопрос: какова ценность науки, которой я посвятил себя, — вещи, которую любил? Это был вопрос, ответ на который должен был дать я. «Ценность науки» — это своего рода отчет, если хотите, содержащий многие мысли, которые приходили ко мне, когда я пытался на этот вопрос ответить.

Ричард Фейнман



Первая вещь, в отношении которой науку можно считать ценной, знакома каждому: научное знание дает нам возможность заниматься всевозможными делами и создавать всевозможные вещи. Конечно, когда мы создаем что-то хорошее, то это заслуга не только науки; это также заслуга и морального выбора, который привел нас к хорошей работе. Научное знание — это способность делать либо хорошее, либо плохое, но оно не содержит инструкции по своему использованию. Ценность такой способности очевидна, даже несмотря на то, что она может быть сведена на нет тем, что человек с ней делает. Я научился способу выражения этой общей человеческой проблемы во время поездки в Гонолулу. Там, в буддистском храме, человек, проводивший экскурсию, немного рассказал туристам о буддизме и закончил свой рассказ, сказав, что откроет им кое-что, что они никогда не забудут — я действительно помню это до сих пор. Это была буддистская притча:

Каждому человеку дан ключ, открывающий врата рая; этот же самый ключ открывает и врата ада.

Так какова же тогда ценность ключа от врат рая? Истинная правда то, что когда нам недостает ясных инструкций, которые дают нам возможность отличить врата рая от врат ада, то этот ключ может оказаться опасным предметом. Но при этом ценность ключа очевидна: как сможем мы войти в рай, не имея его? Инструкции не имели бы никакой ценности, не будь у нас ключа. Таким образом, очевидно, что, несмотря на то, что наука может породить величайший ужас в мире, она имеет ценность, потому что может создать что-то.


Когда мы обретаем более глубокое знание, вместе с ним приходят более глубокие и более удивительные тайны, которые искушают человека, заманивая его еще глубже. Нас никогда не заботит то, что ответ может разочаровать, с удовольствием и уверенностью мы переворачиваем каждый новый камень, чтобы найти невообразимую странность, ведущую к еще более удивительным вопросам и загадкам — и конечно к великому приключению!

Научное знание — это нечто, состоящее из утверждений разной степени определенности, некоторые из которых далеки от уверенности, другие близки к ней, а третьи являют собой абсолютную определенность.



27.01.2016, 22:52