Смітник

Ерих Мария Ремарк «Триумфальная арка»

Шофер обернулся.
— Видели что-либо подобное?
— Да, — ответил Равик.
— Какого черта этот тип в котелке несется ночью как угорелый? Главное дело — котелок напялил!
— Он прав. Ведь он ехал по главной магистрали. Зачем же ругаться?
— Ясно, прав. Потому-то я и ругаюсь.
— А что бы вы сделали, если бы он в самом деле был неправ?
— Тоже ругался бы.
— Вижу, вы не прочь отвести душу.
— Но тогда бы я ругался по-другому, — заявил шофер, сворачивая на авеню Фош. — С большей уверенностью. Понятно?

Разве ему понять эту бездыханность, это напряжение, когда нож вот-вот сделает первый разрез, когда вслед за легким нажимом тянется узкая красная полоска крови, когда тело в иглах и зажимах раскрывается, подобно занавесу, и обнажается то, что никогда не видело света, когда, подобно охотнику в джунглях, ты идешь по следу и вдруг — в разрушенных тканях, опухолях, узлах и разрывах лицом к лицу сталкиваешься с могучим хищником — смертью — и вступаешь в борьбу, вооруженный лишь иглой, тонким лезвием и бесконечно уверенной рукой… Разве ему понять, что ты испытываешь, когда собранность достигла предельного, слепящего напряжения и вдруг в кровь больного врывается что-то загадочное, черное, какая-то величественная издевка — и нож словно тупеет, игла становится ломкой, а рука непослушной; когда невидимое, таинственное, пульсирующее — жизнь — неожиданно отхлынет от бессильных рук и распадается, увлекаемое призрачным, темным вихрем, который ни догнать, ни прогнать… когда лицо, которое только что еще жило, было каким-то «я», имело имя, превращается в безымянную, застывшую маску… какое яростное, какое бессмысленное и мятежное бессилие охватывает тебя… разве ему все это понять… да и что тут объяснишь?

В зеркале он увидел свое лицо. Несколько часов назад он точно так же стоял здесь. За это время умер человек. Но что тут особенного? Ежеминутно умирают тысячи людей. Так свидетельствует статистика. В этом тоже нет ничего особенного. Но для того, кто умирал, его смерть была самым важным, более важным, чем весь земной шар, который неизменно продолжал вращаться.

Когда тот начал разглагольствовать о полиции, иностранцах, подозрительных личностях и тюрьме, Равик перебил его.
— Вы провансалец? — спросил он спокойно. Хозяин осекся.
— Нет. А что? — ошарашенно спросил он.
— Так, ничего, — ответил Равик. — Мне просто хотелось вас прервать. Лучше всего это удается с помощью бессмысленного вопроса. Иначе вы проговорили бы еще целый час.

Вебер знает все, что должен знать, знает, что Равик не имеет права практиковать, — и хватит с него. Если же Вебер все-таки работает с ним — это его дело. Он немало зарабатывает на нем и с его помощью может браться за операции, на которые сам никогда бы не отважился. Никто ни о чем не знает — только он и Эжени, а она умеет держать язык за зубами. То же самое было и с Дюраном. Только там все обставлялось с большими церемониями. Перед операцией Дюран оставался с пациентом до тех пор, пока тот не засыпал после наркоза. Только после этого появлялся Равик и делал операцию, которая была Дюрану не по плечу: он был слишком стар и бездарен. Когда пациент просыпался, Дюран снова стоял подле него с гордым видом хирурга-виртуоза. Перед Равиком всегда была лишь прикрытая простыней мумия, он видел только узкую полоску тела, смазанную йодом и предназначенную для операции. Часто он даже не знал, кого оперирует. Дюран сообщал ему диагноз, а он принимался резать. Старик платил ему меньше десятой доли гонорара, получаемого от пациентов. Равик не возражал — все-таки лучше, чем вообще не оперировать. Вебер действовал на более товарищеских началах и платил ему двадцать пять процентов. Это было по-джентльменски.

— Мальчиком однажды ночью я спал на лугу. Было лето, на небе ни облачка. Перед тем как заснуть, я смотрел на Орион, он висел далеко на горизонте, над лесом. Потом среди ночи я проснулся и вдруг вижу — Орион прямо надо мной. Я запомнил это на всю жизнь. В школе я учил, что Земля — планета и вращается вокруг своей оси, но воспринял это отвлеченно, как-то по-книжному, никогда над этим не задумываясь. А тут я впервые ощутил, что это действительно так. Почувствовал, как Земля бесшумно летит в неимоверно огромном пространстве. Я почувствовал это с такой силой, что вцепился в траву, боялся — снесет. Видимо, это произошло потому, что, очнувшись от глубокого сна, на мгновение покинутый памятью и привычкой, я увидел перед собой громадное, сместившееся небо. Внезапно земля оказалась для меня недостаточно надежной… С тех пор она такой и осталась.

— Эжени, почему набожные люди так нетерпимы? Самый легкий характер у циников, самый невыносимый — у идеалистов. Не наталкивает ли это вас на размышления?

— Не знаю, что со мной творится. Наверно, старею.
— Так кажется всегда, когда ты еще молод.

Он посмотрел в окно и постарался отогнать мрачные мысли. Если все равно ничего нельзя сделать, незачем доводить себя до безумия. Он вспомнил, когда усвоил этот урок, один из величайших уроков его жизни… Это случилось в августе 1916 года под Ипром. Накануне роту отвели с передовой в тыл. Впервые за все время пребывания на фронте они стояли на таком спокойном участке. Потерь никаких. И вот они лежат под теплым августовским солнцем вокруг костра и пекут картошку, вырытую тут же в поле. Минуту спустя от всего этого ничего не осталось. Внезапный артиллерийский налет — снаряд угодил прямо в костер… Когда он, целый и невредимый, пришел в себя, то увидел, что два его товарища убиты… Чуть поодаль лежал его друг Пауль Мессман, которого он знал с малых лет, с которым играл в детстве, учился в школе и был неразлучен. Пауль лежал с развороченным животом и вывалившимися внутренностями… Солдаты отнесли Мессмана на брезенте в полевой лазарет, шли напрямик по отлого поднимающемуся жнивью. Они несли его вчетвером на коричневом брезенте; Мессман лежал с раскрытым ртом и бессмысленно вытаращенными глазами, прижимая ладонями белые, жирные, окровавленные внутренности. Целый час он, не переставая, кричал. А еще через час — умер. Равик вспомнил, как они вернулись назад. Отупевший, совершенно уничтоженный, сидел он в бараке. Ему еще ни разу не доводилось видеть что-либо подобное. Здесь его и нашел командир отделения Катчинский, до войны он был сапожником.
— Пошли, — сказал Катчинский. — У баварцев в полевом буфете есть пиво и водка. И колбаса есть.
Он обалдело уставился на Катчинского. Такая грубость была ему непонятна. Катчинский внимательно поглядел на него и сказал:
— Хочешь не хочешь, а пойдешь! Будешь упираться — палкой погоню. Сегодня ты нажрешься, налижешься и сходишь в бардак.
Он ничего не ответил. Катчинский подсел к нему.
— Знаю, что с тобой. Знаю даже, что ты сейчас обо мне думаешь. Но я здесь два года, а ты — две недели. Послушай! Можем мы чем-нибудь помочь Мессману? Нет. Ты ведь знаешь, что мы пошли бы на все, будь хоть один шанс спасти его.
Он взглянул на Катчинского. Да, он это знал. Верил, что Катчинский поступил бы именно так.
— Ладно. Он умер. Для него ничего больше не сделаешь. А нас через два дня снова пошлют на передовую. На этот раз нам достанется. Будешь здесь торчать и все время думать о Мессмане — только зря себя изведешь. Дойдешь до ручки, сам не свой станешь. При первом же артиллерийском налете замешкаешься, опоздаешь на каких-то полсекунды. И тогда мы потащим в тыл тебя, как Мессмана. Кому это нужно? Мессману? Кому-нибудь другому? Нет. А тебе просто будет крышка, вот и все. Теперь понятно?
— Все равно не смогу я…
— Заткнись, сможешь! Другие тоже смогли. Не ты первый.
После той ночи ему стало легче. Он пошел вместе с Катчинским и усвоил данный ему урок. Помогай, пока можешь… Делай все, что в твоих силах… Но когда уже ничего не можешь сделать — забудь! Повернись спиной! Крепись! Жалость позволительна лишь в спокойные времена. Но не тогда, когда дело идет о жизни и смерти. Мертвых похорони, а сам вгрызайся в жизнь! Тебе еще жить и жить. Скорбь скорбью, а факты фактами. Посмотри правде в лицо, признай ее. Этим ты нисколько не оскорбишь память погибших. Только так можно выжить.

— Вторая ночь, — сказал Равик. — Она опасна. Прелести новизны уже нет, а прелести доверия еще нет. Но мы переживем эту ночь.


Я была невероятно несчастна. — И долго? — С неделю. — Не так уж долго. — Это целая вечность, если ты по-настоящему несчастен. Я была настолько несчастна — вся, полностью, что через неделю мое горе иссякло. Несчастны были мои волосы, мое тело, моя кровать, даже мои платья. Я была до того полна горя, что весь мир перестал для меня существовать. А когда ничего больше не существует, несчастье перестает быть несчастьем. Ведь нет ничего, с чем можно его сравнить. И остается одна опустошенность. А потом все проходит и постепенно оживаешь.

Так бывает всегда: только мелочи объясняют все, значительные поступки ничего не объясняют. В них слишком много от мелодрамы, от искушения солгать.

Это была грязная бутылка, совсем не похожая на те, которые специально посыпают пылью для туристов, а просто очень грязная бутылка, пролежавшая много лет в подвале.

— Жоан, любовь — не зеркальный пруд, в который можно вечно глядеться. У нее есть приливы и отливы. И обломки кораблей, потерпевших крушение, и затонувшие города, и осьминоги, и бури, и ящики с золотом, и жемчужины… Но жемчужины — те лежат совсем глубоко.

И любовь наша сохранится чистой, как пламя… Она не превратится в кухонный очаг, на котором варят капусту к семейному обеду…

— Мы можем поселиться в небольшом пансионе.
— Тебе не место в пансионе. Ты должна жить либо в такой дыре, как эта, либо в первоклассном отеле.

Он поставил бутылку на столик у кровати. Потом повернулся и посмотрел на Жоан.
— Ты хороша, как все мечты мужчины, как все его мечты и еще одна, о которой он и не подозревал.

Любовь как болезнь — она медленно и незаметно подтачивает человека, а замечаешь это лишь тогда, когда уже хочешь избавиться от нее, но тут силы тебе изменяют. Морозов прав. Дай женщине пожить несколько дней такой жизнью, какую обычно ты ей предложить не можешь, и наверняка потеряешь ее. Она попытается обрести эту жизнь вновь, но уже с кем-нибудь другим, способным обеспечивать ее всегда.

Клочок бумаги! Все сводится к одному: есть ли у тебя этот клочок бумаги. Покажи его — и эта тварь тут же рассыплется в извинениях и с почетом проводит тебя, будь ты хоть трижды убийцей и бандитом, вырезавшим целую семью и ограбившим банк. В наши дни даже самого Христа, окажись он без паспорта, упрятали бы в тюрьму. Впрочем, он все равно не дожил бы до своих тридцати трех лет — его убили бы намного раньше.

Сцены уместны, когда люди не очень несчастны. Я был знаком с одним человеком, который сразу после смерти своей жены заперся у себя в комнате и просидел там до самых похорон, решая шахматные задачи. Его сочли бессердечным, но я знаю, что свою жену он любил больше всего на свете. Просто он ничего лучшего не мог придумать. День и ночь решал шахматные задачи, чтобы хоть как-то забыться.

— Врачей вообще надо всячески избегать, — сказал он. — Иначе совсем потеряешь к ним доверие. С тобой, например, мы много раз пили, и я видел тебя пьяным. Могу ли я после этого согласиться, чтобы ты меня оперировал? Пусть мне даже известно, что ты искусный врач и работаешь лучше другого, незнакомого мне хирурга, — и все-таки я пойду к нему. Человек склонен доверять тем, кого он не знает: это у него в крови, старина! Врачи должны жить при больницах и как можно реже показываться на людях. Это хорошо понимали ваши предшественники — ведьмы и знахари. Уж коль скоро я ложусь под нож, то должен верить в нечто сверхчеловеческое.

Человек, укрывшийся газетой от ночной росы и утреннего света, спал глубоким, спокойным сном. На нем были истрепанные парусиновые туфли, коричневые шерстяные брюки и рваный пиджак. Мировые события, должно быть, мало волновали его. Он опустился настолько, что его вообще уже ничто не могло заинтересовать, подобно тому, как глубоководную рыбу не трогают штормы, бушующие на поверхности океана.

…в сплошном мраке и блуждающий огонек — маяк.

— Как странно… — сказала она очень тихо. — Странно, что человек может умереть… когда он любит…



01.09.2014, 22:38